Оглавление


Глава IV


V
Начало

Когда Костров явился для выполнения еженедельной формальности, обязательной для ссыльных, ему предложили обратиться в кабинет начальника.

- Войдите, - сказал Федосенко сухо.

- Добрый день.

Он продолжал писать. Костров мгновение постоял растерянно посреди ковра, не решаясь садиться без приглашения. Потом присел на краешек дивана и даже положил ногу на ногу. Важничаешь, хочешь произвести на меня впечатление? Навидались мы такого, друг мой. В этот день Костров чувствовал себя хорошо, быть может, из-за свежей, холодной и тихой погоды, как раз такой, какая нужна для его сердца. Мягкие белые облака плыли в прозрачном небе. Он скромно развернул газету... "Время у меня есть, товарищ начальник..."

- Как чувствуете себя, Михаил Иванович?

На сей раз тон был вкрадчивым, что-то в голосе насторожило Кострова. Полуулыбка Федосенко, его более чем внимательный взгляд - всё это означало... означало?..

- Подойдите, Костров. Садитесь... Как здоровье? Как с работой? А как ваша жена? Нет, говорите, известий уже пятнадцать дней? Вряд ли можно поверить, что почта работает так плохо, придётся нам этим заняться. - Двойной подбородок начальника выпирал из стоячего ворота кителя, образуя отвратительный валик малиновой плоти...

Отвечая, Костров чувствовал себя излишне многословным, излишне любезным, отчасти пресмыкающимся. Он готов был биться об заклад, что три затерявшихся письма его Ганны были здесь, в ящике, читаные-перечитаные, и что после дела о дюжине сотен тетрадей, увольнения товарищей, перехвата переписки все эти беседы вели в какую-то западню... Раскрой же свои замыслы, эй, жандарм! Рискуя верёвкой в застенках румынской Сигуранцы в 21-м, он чувствовал себя лучше перед лицом смертельного врага, которому его поведение должно было сказать: ну да, мой лейтенант, мы смертельные враги. Я сам расстрелял бы вас с удовольствием: очень надо, чтобы мне сегодня удалось вас облапошить. Вы знаете это, как и я; вы лжете, и я лгу, вы вешаете, я расстреливаю, ваш ход!

Но говорил Федосенко:

- Михаил Иванович, я доверяю вам. У нас по отношению к вам мнения разошлись. Некоторые считают вас контрреволюционером, троцкистом, изощрённым во лжи, одним из тех непримиримых врагов, которых диктатура пролетариата во имя победы социализма должна рано или поздно уничтожить. Ваше заявление в Центральный Комитет мне известно, считаю его искренним. Единственная причина, из-за которой я приостановил расследование по этому скверному делу о саботаже и контрреволюционной пропаганде в народном образовании. Понимаете, чего оно могло вам стоить: пяти лет заключения в лагерях. Когда преступление очевидно, я сторонник суровых кар, они дают психологический эффект и шанс на исправление. Прав я, как вы считаете?

- Совершенно, - сказал Костров задавленно.

- К тому же наши лагеря делают чудеса в смысле перевоспитания. Какое замечательное нашли слово, чтобы выразить это: переплавка человеческого материала! Как-нибудь я расскажу вам о результатах, которых я лично добился на онежских стройках с кулаками, бывшими офицерами, бандитами, инженерами, попами, фанатиками, короче, самыми антисоветскими элементами, при относительно слабой смертности: 6-7 %. Именно поэтому Особая Коллегия приняла принципиальное решение впредь содержать как можно меньше в ставших очагами контрреволюции централах заключения. Трудовые лагеря - вот форма лишения свободы для будущего. Вы, как педагог, можете это оценить?

Костров согласно, учтиво, с самой лицемерной из своих полуулыбок кивал головой. К чему ты хочешь вывести, бычья морда, жандарм, иезуит? Эх! как объяснить, что революция смогла породить тысячи таких вот существ, снабдить их автоматическими пистолетами, знаками различия, портретами Маркса и трудами Ленина в красных переплётах, внушить им такое самодовольство, такое чудовищное тюремщицкое фарисейство?

- Видите, Костров, я говорю с вами по-товарищески. В сущности, мы с вами люди партии. Думаю, что ваше восстановление - лишь вопрос времени. Вам выпал случай быть мне полезным и вновь завоевать доверие ЦК. Здесь разворачивается очень серьёзное дело.

"Только не бледнеть, не проявлять излишней заинтересованности, не разыгрывать преувеличенное спокойствие, не... В любом случае, вот я и попал в переплёт", - подумал Костров.

- Целиком и полностью одобряю, что вы не порвали связей с троцкистами. Не то, чтобы я разделял ваши иллюзии, если вы задумали таким образом вывести кое-кого на правильный путь. От тех, кто здесь у нас имеется, ждать нечего. Возможно, субъективно, они остаются революционерами. Объективно, это закоренелые контрреволюционеры. Но вы, сохраняя контакт с ними, конечно, лелеете надежду ещё послужить партии. У меня имеются вещественные доказательства, что в ссылке организовалось троцкистское ядро, оно ведёт обширнейшую идеологическую деятельность, состоит в сообщении с другими кружками и даже получает директивы из-за границы... ЦК придаёт этому делу первостепенное значение.

- Как такое возможно? Я...

Федосенко притворился, что не расслышал. Чтобы не видеть протестующего жеста Кострова, он чуть-чуть отвернул голову; валик малиновой плоти между подбородком и воротом кителя будто вздулся.

- Ну ладно, Костров, вы их знаете. Скажите мне, кто, по вашему мнению, наиболее опасен?

- Они не скрывают своей оппозиционности, товарищ Федосенко, но опасного я не вижу...

- Напротив, Михаил Иванович, прекрасно видите. Не надо сантиментов, умоляю, не надо этих интеллигентских штучек. Который?

"Хочет заставить меня произнести имя, ибо сказать такое - значит предать, хотя это не имело бы никакого значения, никакого значения, ведь я ничего ему не сообщу, а значит, не будет и предательства..."

- Елькин...

- Да... А кто ещё?

- ...Рыжик...

- Стало быть, этих двоих вы считаете вожаками, вероятными руководителями нелегального Комитета Трёх или Пяти?

Идёт человек по ровному месту, и вдруг под его ногами почва проваливается, его захватывает трясина, грязь доходит до колен, до бёдер, он чувствует, как собственный вес тянет его, вязкая жижа обволакивает, начинает мутить от прелого запаха, подступает удушье. И любое движение вместо высвобождения топит его ещё больше... Костров слабо запротестовал:

- Ну нет, товарищ Федосенко, ничего подобного я не говорил. Я знаю этих людей как бывших членов нашей партии, которые ошиблись в важных вопросах политики и несомненно продолжают заблуждаться... Я действительно ничего не знаю об их Комитетах Трёх или Пяти, если что-нибудь подобное существует...

- Не ждал такой игры с вашей стороны, насколько мне известно, информацией вы располагаете. Или вы смеётесь надо мной. Тогда поостерегитесь. Я всего лишь вывел на основе ваших разоблачительных заявлений наиболее достоверную версию. Впрочем, мне пора придать нашей беседе письменную форму допроса, что вы и подпишете. При такой перспективе влияние и попытки отпереться придают вашей позиции особый оттенок. Идите.

Внизу лестницы Кострова догнал дневальный: - Гражданин, пройдите, пожалуйста, к коменданту.

Стол коменданта был в комнате охраны на входе в здание. На барьер наседали жёны рыбаков с узелками. Продавленное кресло было завалено грязной, казавшейся ещё тёплой одеждой. Кого здесь только что раздели? За что? За окном можно было видеть медленно тянущиеся телеги...

- Выньте всё из карманов, - сказал комендант.

Костров понял, что это снова тюрьма. Хаос. Что-то в его груди оторвалось и медленно, тяжко ухнуло... Он вывернул карманы. Мозгляк приоткрыл дверь в глубине и сделал ему знак.

Странная была голова у Мозгляка, живая и одновременно мёртвая, грудная клетка скелета, пустая и белая под гимнастёркой; он повёл Кострова сквозь густеющую тьму, заставил пересечь двор, под которым небо было тусклым, как огромный бетонный купол, заставил спуститься по лестнице, залитой мглистым электричеством, открыл дверь и с почти любезной фамильярностью подтолкнул его в нечто вроде подвала, пахнувшего соломой, плесенью, солониной, вечно холодным камнем, задвинул засовы и ушёл, поднялся к свету, прихрамывая, в чистой гимнастёрке, с револьвером на поясе, пустой грудной клеткой и тёмными дырами вместо глаз.

- За другими пошёл, - сказал себе Костров.

В темноте зашевелилась солома. Из неё возникло подобие человека, простёрло к Кострову длиннющие руки, которые пробежали по нему, ощупывая плечи, бедра; движения были такими холодными, такими лёгкими, как прикосновения больших летучих мышей. Наклонившись, Костров начал различать покрытое космами лицо, зрачки, в которых мерцала чёрная душа.

- Есть чего пожрать?

- Нет, - сказал Костров.

- Какой сегодня день? Какое число?

- Шестнадцатое.

- Эх! - произнесло подобие человека. - Дерьмо!

И замкнулось в себе, смешалось с соломой, почвой, чёрными камнями, тишиной. Костров терзался одним вопросом: что это на сей раз, начало или конец....

* * *

Вместо того, чтобы поставить Рыжику положенный штамп в бумаги, Мозгляк спрятал их в ящик.

- Да, - сказал он как бы про себя, - досадно, но ничего не могу поделать. Вы арестованы, гражданин.

Рыжик не был чрезмерно удивлён. Где-то в глубине внутренний голос воскликнул с горечью: "Наконец-то!" Суровая, белая, с почти геометрической правильностью вытесанная из окаменевшей плоти голова его, выпрямляясь, сделала движение как орудие при откате. Он с откровенным презрением взглянул на сидевшую по ту сторону стола марионетку в форме.

- Ладно, видно, старая сволочь Коба вспомнил обо мне... Сволочь с рыжими глазами... (Он говорил сам с собой, но совсем громко).

- Что? Что вы сказали? Кто?

- Коба. Глава правящей фракции в партии. Могильщик революции. Сволочь, которой вы лижете задницу...

Мгновенный, совершенно механический спуск пружины, находящейся где-то между седалищем и затылком, подбросил вверх выходящего из себя Мозгляка:

- Гражданин, я запрещаю вам...

Но взорвался и Рыжик, совершенно белый, с тяжестью в плечах, с тяжестью в почках от охватившей его бесповоротной решимости. В последний, может быть, раз в своей жизни, бесполезно и смехотворно он сказал одно, но сказал настолько внушительно, что Мозгляк сел.

- Ничтожество вы, гражданин, ничтожество. И с вами я совсем не разговариваю. С контрреволюцией я не стану дискутировать здесь. Если уж плевать ей однажды в лицо, то не ниже, чем в морду генерального секретаря. Передайте своему начальству, что ни на какие вопросы я отвечать не буду. Надеюсь, вы поняли?

Он неистово склонился к Мозгляку, и Мозгляк струсил. Испуганно вежливый, немного сутулясь, Мозгляк, опираясь руками на кромку стола, ответил:

- В точности передам ваше заявление... Сейчас постараюсь подыскать вам чистую камеру.

"Член партии с 1904 г., встречался с Лениным на Пражской конференции, бывший член революционного совета 6-й, 7-й и 8-й армий", Рыжик, очевидно, имел право на чистую камеру... Надо бы крикнуть: "Чистую или нет, плевать мне трижды, мне всё равно..." - но его воля была крепче. Бесполезный гнев спал. Всё представлялось ясно: невозможность провести весенний сев без некоторых уступок крестьянам; как следствие, заградительный удар вправо; Грузин пожертвует своими вчерашними исполнителями; для прикрытия маневра - репрессии против левых (первый ход), затем кампания против правых в партии (второй ход). Значит, будут "шить дела" и отправлять в тюрьму тех, кто вышел оттуда в прошлом году, всё тех же. Поскольку я уже имел три года, потом два, это пять, семь с высылкой, то могу рассчитывать на максимум... Бюрократическая контрреволюция встаёт со всей украденной у пролетариата силой, победила она недавно, потребуются долгие годы, пока пролетариат начнет думать, зашевелится... А я, мне шестьдесят один год. Поскольку Рыжик давно всё знал, эта минута, несмотря на свою невыразимую тягостность, никак не удивила его.

Мозгляк встал из-за стола, мелкими шагами, обогнув Рыжика, вышел в коридор. Ненавидящими глазами Рыжик проследил за его бритым синеватым затылком с просвечивающим маленьким круглым черепом. Рыжик взял со стола бронзовую чернильницу, прищурив глаза с горечью во рту, взвесил её как оружие. "Нет, в самом деле, не стоит..." ("Ещё не время... А когда придёт время, со мной будет кончено...") Он поставил бронзу на место и, с силой толкнув дверь, оказался нос к носу с Мозгляком.

- Хватит с меня. Отправляйте куда хотите. Не желаю больше ждать ни секунды. Ну.

Случайно или интуитивно, широким порывистым шагом он выбрал лучшее направление к резервным камерам первого этажа, и Мозгляк, хромая как дергающаяся марионетка, пошёл впереди. Слышно было только гневную поступь Рыжика.

- Вот здесь, - почти заискивающе сказал Мозгляк перед дверью. - Извините, гражданин, лучшей камеры у меня нет. У нас слишком много народу. Всё-таки вам будет неплохо...

Перед Рыжиком отворилась дверь то ли в резкую загробную белизну, то ли в отштукатуренную могилу. Но это была всего лишь пустая комната. Изумительно свободный, крепко держа в руках свою судьбу, вошёл он туда, и родной елькинский голос приветствовал его:

- Здорово, старина. Рад тебя видеть... Значит, всё повторяется сызнова?

* * *

Рыжик ходил от стенки к стенке, и голос его тоже ходил от стенки к стенке, и мысли натыкались на невидимые стены через каждых четыре шага... Тогда они повторяли короткий путь узников в обратном направлении.

- Вот так, Димитрий: тупик. В природе такое случается, когда наступает предел сил. Горизонт вдруг закрывает гора - и будущего больше нет. С моими людьми, лошадьми, с самим собой я был один, один как ребёнок. Я тупо смотрел на карту, на тонкие красные нитки дорог, потом - на гору. Я считывал обозначения высот в бергштрихах: две тысячи четыре, две тысячи семь... Там так и было написано: смерть, смерть, - куда уж яснее. Непреодолимо, в том состоянии, до которого мы дошли. "Товарищи, нам не пройти. Невозможно". Понимаешь: измотанные животные, истощённые люди, жажда, идущие всё выше и выше тропы над пропастями, головокружение... Друг мой, по ту сторону хребта была, быть может, красивейшая в мире долина. Во всяком случае, мы могли в тот момент верить, не опасаясь разочарований, поскольку нам было не пройти... Позади Тургайская пустыня со скелетами казахов и верблюдов на жёлтых дорогах, её чахлые, усыпанные колючками кустарники, её скорпионы, её медное, раскаленное солнце, и высоты Каратау, и абрикосовые сады Ферганы... Мы были на пределе сил. Нам бы на двадцать часов жажды меньше, мы бы держались, всё было бы возможно. В сумерках на отдалении выстрела появлялись гиены, они уже чуяли в нас свежие трупы... Мерзкие твари. Это, брат, уж точно... Сегодня пятнадцать лет от той малости, которой не хватало мне, чтобы преодолеть хребет...

- Старина, если бы под конец вот так и было, я считал бы это прекрасным... Улечься бы на выжженной траве, среди камней и песка... Была бы жажда, голод, холод, лихорадка, стучали бы зубы, всю землю, зелёную и жестокую, увидели бы в бреду и ещё сказали бы себе: Эх! чёрт побери, как досадно подыхать вот так, но как это прекрасно: земля, жизнь, революция! А в конце концов, может, и выкарабкались бы... В тот раз ты счастливо отделался... Тебе пришлось одолеть всего лишь Памир. Сейчас нам понадобилось бы спускаться в бездны подлости без карт и компасов с малой надеждой выбраться... Быть может, мы ещё встретимся здесь же через десять лет и порассуждаем в ожидании сто седьмого этапа в сто восьмую социалистическую тюрьму... Кто устроил нам родиться под такой несчастливой звездой? Ответьте, герр доктор Фауст!

- Не балагань, Димитрий. Может, ты и будешь здесь через десять лет, порассуждаешь с кем-нибудь, как мы сегодня, только не со мной. История нетороплива, ураганный оборот она принимает только раз в сто двадцать примерно лет. Этот приблизительный подсчёт периодичности великих революций сделал Кропоткин, но он ничего не понимал в марксизме, старый утопист... Во всяком случае, пройдут десятки лет, прежде чем наша Россия зашевелится. Подумай об этой старой аграрной стране, об этом старом, запыхавшемся, обескровленном, пожираемом новыми идеями и новыми машинами пролетариате, об этом молодом, крестьянском, ещё ничего о самом себе не знающем пролетариате... Отсюда: не строй иллюзий, ты долго будешь жить в наморднике, если выживешь, если свора выскочек, предавших всё, кроме собственного брюха, не избавится, наконец, от тебя, пустив порцию свинца в неудобный твой мозг, переполненный ярко-красными воспоминаниями... Они знают, что такое мы и что такое они... Нет более практичных и более циничных людей, более склонных всё решать через убийство, чем привилегированные плебеи, которые всплывают на исходе революций, когда над огнём затвердевает лава, когда революция всех оборачивается контрреволюцией немногих против всех. Это формирует новую мелкую буржуазию с волчьим аппетитом, не понимающую значения слова совесть, осмеивающую то, чего не понимает, живущую за счёт силы и железных лозунгов, прекрасно знающую, что она украла у нас старые знамёна... Дико и низко. Мы были беспощадны, чтобы изменить мир, они будут такими, чтобы сохранить добычу. Мы отдали бы ради неведомого будущего даже то, чего у нас не было, и свою, и чужую кровь. Дабы от них не требовали лишнего, они утверждают, что всё уже свершилось, и для них действительно свершилось всё, поскольку всё в их руках. Они будут бесчеловечны из трусости.

Хочу рассказать о встрече с Флейшманом. Да, с тем самым - 6-я армия, Петроградская ЧК, Академия генерального штаба, Марганцевый трест и тульский скандал. Помнишь его наружность бритого раввина? Я знавал его тощим, когда он приехал из Парижа в 1919 году. И вот, на Лубянке во внутренней тюрьме вызывают меня на допрос, а принимает - в форме, со знаками различия на вороте - шишка. Жирная скотина лично пожелала допросить меня. "Ну, что, - говорю я ему, - ползёшь? А? В дерьме вплоть до двойного подбородка, а?" В 19-м под Ямбургом с ударным отрядом рабочих фарфоровой фабрики залегли мы бок о бок в затопленной траншее. Дерьмо текло туда с двух сторон, а на дне болтались трупы. Стоило надавить сверху - и их раздутые животы крупными, зелёными и тошнотворными пузырями испускали газы. В двадцати сантиметрах выше наших голов веером строчил пулемет. Те, кто высовывался, отчаянные или ошалевшие, немедленно падали с пробитой головой. Я скомандовал: "По-пластунски, вперёд!" - и двинулся. Показывая пример, Флейшман последовал за мной. Наши локти соприкасались. В этом дерьме через каждые два метра мы, изгвазданные до бровей, оборачивались друг к другу и кто-нибудь один спрашивал: "Ползёшь?" - а другой, задыхаясь, но гордо отвечал: "Служу революции..." Когда те, из бывших, гвардейские офицеры увидели нас - отвратные смрадные фигуры - восставшими на другом конце траншеи, они, должно быть, подумали, что встают гнилые трупы... Через десять лет Флейшман при нашивках и наградах собрался допрашивать меня с моей рожей бродяги и пустым животом. "Всё ползёшь? - сказал я. - А? В этом самом до подбородка? Всю жизнь пресмыкаешься? Служишь чему? Эх, старина!" Едва ворочая языком, Флейшман ответил: "Поползу, если надо будет, а ты, дурак, сдохнешь бесполезно!" Потом перешёл на официальный тон: "Гражданин обвиняемый..." Тут я понял, что там он был в своей стихии, что с тех пор ползать в нечистотах Термидора стало его натурой, что он даже разъелся, когда это перестало быть опасным, что имя им легион, типам вроде него. Флейшман всё-таки был одним из лучших, ибо были у него светлые моменты в жизни, он охотно предпочёл бы другое, и, конечно, на самом дне его душонки, под прогорклым салом крупного начальника должна была сохраниться хоть малая малость не знаю какой социалистической совести; я понял, таким его сделали окружающие, которые хуже, потому что никогда не знали того, что он забывает с трудом, они никогда не сознавали себя алчными пресмыкающимися, стремящимися выжить в удушливой атмосфере лжи и зловония. Такие не понимают ни его, ни меня; такие боятся нас как непостижимых чужаков в покоряемом ими мире; им достанется моя шкура, как и шкура Флейшмана, несомненно, хотя пока он жирует. "Давид, - вскрикнул я, - перестань играть роль. Я тебя знаю. Ты совсем не такой. Дай сказать". Он дал мне сказать. К концу до него дошло, мы постояли перед окном как когда-то после заседаний ревкома. "Может, ты и прав, - ответил он мне, - но я всё же думаю, что самое мудрое - это ещё какое-то время поползать..."

- Держу пари, - сказал Елькин, - что доверительность не помешала ему тебя допросить...

- Само собой. Именно ему я обязан ссылкой в Суздаль. Но разве мог он иначе? Ведь кому-то надо делать эту работу, ему или кому другому, не так ли? Он так мне и сказал, пожав плечами... Не знаю, Димитрий, зачем я тебе рассказываю всё это. Когда потоп, каждый тонет по-своему. Сомневаюсь, что нас оставят вместе больше, чем на двадцать четыре часа, а мне надо сказать тебе две важных вещи. Вот что: ты должен сделать всё, чтобы жить, в тюрьме или где-то ещё, во что бы то ни стало, слышишь. Не позволяй впутывать себя в идиотские голодовки. Их задача - потихоньку уничтожить нас, наша - выстоять. История продолжается. Что сеют, то они и пожнут сторицею. В тот день мы будем очень нужны.

- Согласен по всем пунктам.

- О следующем твоего мнения я не спрашиваю. У меня всё обдумано. Я ухожу. Кончаю. С меня хватит. Никаких возражений, молчи, увидишь - я не сдаюсь. У меня давно уже всё утрачено, да мне ничего и не надо. Сам себе стал не нужен. А впрочем, сам себе я никогда не был нужен, я убеждал себя: как личность ты - орудие в руках партии. Ах! какое чудесное было время. Как-то вечером боль комом встала у меня в горле, в голове гудела тысяча колоколов, я узнал, что недавно убили женщину, которую я не позволял себе любить. Тогда я спросил себя, не забыл ли я про жизнь, и, перекрывая этот дикий трезвон, во мне вдруг раздался ответ: нам надо забыть о себе, чтобы жил пролетариат! Как он жил в то самое время... Не улыбайся, если я сбивчив. Знаешь, я презираю тех, кто сам себя убивает из трусости или потому, что пребывающий в родовых муках мир отказывает им в какой-нибудь пустяковой, для временного утешения в их собственной суете, игрушке. В отличие от них, я допускаю право на уход. Есть революционное мужество расстрелять себя самому. Ты больше ни на что не годен, значит - уйди, старый брат. Нервы, мускулы, нутро, мурло ещё тянутся к жизни, хотелось бы выпить стакашек, поваляться на травке под солнышком, мы ведь животные. Победи в себе зоологическую сущность, раз надо, и тогда - последний сознательный акт. Полагаю, что я к этому готов. Не пистолет, к сожалению. Это будет долгим, с кучей всяких неприятностей. Ничего не поделаешь. Молчи, говорю тебе. У нас мало времени. Голодовку я устрою только в Москве, когда буду уверен, что Коба получит мой последний плевок в рожу.

Ты нужен мне ныне и присно. Выучишь наизусть моё последнее заявление и в тюрьме, где ты будешь, предашь его гласности через год, день в день, если, конечно, раньше, из надёжного источника не узнаешь о моей смерти. Ты не изменишь в нём ни единого слова, боюсь я твоих теорий...

Елькин, который тоже пустился шагать от стены к стене - они оживляли камеру странными колебаниями двух сумасшедших маятников, - сказал, насупив брови:

- Само собой разумеется... Свои теоретические оговорки я оглашу после. Мне кажется, ты прав. Твой уход произведёт некоторый эффект в партии (он энергично потер руки)... некоторый эффект...

- Ладно, - сказал Рыжик. - К делу.

* * *

Варвара резала хлеб. В полутьме мимо неё текли похожие одно на другое лица, они да ещё руки и мельтешили, лица и руки. Руки тянулись с хлебными карточками, где надо было вырезать № 26, руки тянулись к торопливо взвешенным ржаным буханкам, жизнь имела влажный, кисловатый, ржаной запах. Жёны рыбаков несли с собой запах рыбы. Какая-то девчонка, прижимая три нормы хлеба к груди, замешкалась, прилипла к прилавку и подняла на Варвару большие доверительные глаза... Что-то читалось в этих глазах. "Чего тебе ещё, маленькая?" Вырезая очередную карточку, Варвара нагнулась к девчушке, и та живо проговорила:

- Меня Галя послала. За её Димитрием нынче ночью пришли. Туда сегодня не ходите, всех вас заберут... Глаза доверительно сияли.

- Вроде бы ничего не забыла... - улыбнулась девчонка. - До свидания, товарищ.

- До свидания...

Только бы не Авелия! Стало быть, любовь тоже плохая штука, раз она так бесцеремонно может столкнуть всё на своём пути? Варвара слышала в себе эхо вопля: "Авелий, Авелий!" - но руки её, подрагивая, бросали на весы хлеб, она что-то кому-то отвечала; если за ней наблюдать, можно было бы увидеть, как натянулась кожа на её лице, разгладилась к вискам, тоньше стали черты, прищурились глаза, помрачнели губы, ведь приходилось отринуть любовь, коли так, коли в час опасности о нём думается прежде, чем о товарищах. Несомненно, они собираются арестовать нас всех прямо сегодня. 1. Уничтожить почту. 2. Подготовить молодых, Авелия, Родиона к испытанию (они выдержат...). 3. Написать Кате... 4. Написать в Москву. Предупредить. Изменить почерк и адрес, чтобы они никак не перехватили эту открытку.

Остаток дня истек в трёх различных планах. Автомат делал своё дело: отпускал хлеб, не теряя ни единого номера; под обычной маской несхожими, но неразделимыми жизнями жили два существа: одно мыслило, другое страдало. А может, ничего страшного: обычные весенние строгости, месяца три придётся провести в подвалах госбезопасности, потом возможен перевод, но если куда-то ушлют Авелия, как жить без Авелия? - такое опасение едва не вылилось в горьком рыдании, но Варвара проглотила его с обильной слюной. "Эй, гражданка, не довешиваешь, о чём задумалась?" Варвара вернулась к сосредоточившейся на стрелке весов действительности, добавила граммов тридцать хлеба, пробормотала: "Следующая", - и ясные, тяжёлые, как металлические болванки, мысли сами собой пришли в порядок: "Нет, на сей раз всё будет посерьёзнее, без сомнения, накануне партконференции собираются возбудить дела против троцкистов, чтобы отвлечь внимание: ссыльные кадры будут отправлены в изоляторы - и, чтобы выйти оттуда, понадобится, два-три года, если не произойдет чего-нибудь непредвиденного; Авелий и Родион могут этого избежать, молодых не любят сажать в тюрьмы, где они набираются от старших..."

- Не ходить никуда! - предложил Родион. На закате они собрались в городском саду, в безлюдном месте с видом на старый рыбный рынок. Синие склоны сбегали оттуда к броду; дальше за Чёрной простиралась открытая во тьму равнина.

- Да ты с ума сошёл, Родион! - воскликнула Варвара.

- Послушайте, - стоял на своём парень. Он был уверен, что знает дороги. На север, к морю, но там легко заблудиться и сама тундра станет тюрьмой. На юго-востоке - железная дорога, каждая станция - капкан; а вот на юг, отшагав пять-шесть сотен километров, можно выйти из зоны особого внимания... Паспорта можно украсть. Десять дней ходу, рискуя умереть с голоду - почему бы и нет? а? - через леса, степи можно добраться до Белой, можно спастись...

- А другие? - возмутилась Варвара. - А партия! Кто мы такие, Родион? Варнаки, бродяги, как по-твоему?

"Никогда не забывай, что мы - живая фракция партии..." - Даже если она не произнесла этого, мысль прозвучала отчётливо. Родион упрятал в коленях руки, глаза его блуждали по дальним потемкам. Он знал всё это, но понимал плохо, или уже не понимал, или почувствовал, что, наконец, почти понял совсем другое. Тюремщики и узники, пока мы в одной партии - единой партии революции; они разлагают её, ведут к краху, мы сопротивляемся, чтобы спасти её вопреки им. От больной, руководимой разложившимися карьеристами партии нам остаётся только взывать к здоровой... Но где она, где? Кто это? А если это вне партии? Истинная партия трудящихся вне партии, но возможно ли такое? Мы - гонимая, верная гонителям фракция, преданная великой партии, а они украли её знамёна и предают её... В подступившем мраке Родион с трудом различал лица товарищей.

- Послушайте! Это больше не истина: что-то утрачено навсегда. Ленин уже не встанет в своём мавзолее. Наши единственные братья - это люди труда, у которых не осталось ни прав, ни хлеба. Вот с ними надо говорить, с ними - переделывать революцию, и, прежде всего, нужна совсем другая партия...

Близкие лица товарищей, Варвары, Авелия казались в ночи мертвенно-бледными.

- Было бы преступлением, - отозвались они, - поднять изголодавшихся, отсталых, несознательных рабочих против их собственного организованного авангарда, единственного, что осталось, как бы ослаблен и истрёпан он ни был... Пытаясь возобновить революцию, мы рискуем возбудить враждебные силы крестьянской массы... Любой ценой надо лечить партию. Неважно, если она сомнёт нас, лишь бы воспрянуть завтра, когда рабочий класс... Недопустимы никакие побеги, пока есть надежда.

- Термидорианцы! - пробормотал Родион. - Сукины дети! Извини, товарищ Варвара, это только мысли, а надо бы сказать громко...

- Хватит о термидорианцах, - мягко сказала Варвара. - Это точно.

- Нет! Не хватит! - воскликнул Родион. - Как выразить в марксистских терминах: сукины дети? Дети грязного униженного животного, которое побили, дали пинка в живот, кормят объедками и которое годится только на то, чтобы кусать убогих? Ты образованная, вот и дай мне научную терминологию! Что сказал бы Гегель, если бы увидел, как бюрократическая сволочь сосет кровь победоносного пролетариата? А Владимир Ильич, что сказал бы он?

- Думаю, Ленин сказал бы, как ты, - серьёзно ответила Варвара.

Они обсудили все возможные варианты, договорились, как себя вести, сделали вывод, что про почту никто ничего не знает, предательства быть не могло, но, в принципе, ждать надо худшего. Грузин снова готов отринуть свои вчерашние действия: чтобы манипулировать партией, ему нужны жертвы; мы были бы очень опасны, если бы существовали в политическом смысле слова.

Тут Варвару прервал Авелий:

- Если бы существовали, говоришь? Значит, считаешь, что мы не существуем? Я часто задавал себе этот вопрос. Мы существуем, как росток в земле, как угрызение в больной совести, но не более...

Тюрьма уже обступила их. От этого даже под широким, ещё прозрачным небом они испытывали удушливое чувство.

- Не пойдем туда ни сегодня, ни завтра, - сказал Авелий. - Пусть эти сукины дети, как сказали бы Гегель и Ленин, сами придут за нами...

- Да, брось свою лавку, Варвара. Жалкий хлеб прекрасно распределят и без тебя. Вздохнём одну ночь свободно.

* * *

Они решили провести ночь в лесу над рекой. Авелий пошёл, чтобы уничтожить почту, взять одеяла, мыло, хлеб. "Хочу ещё раз увидеть город", - сказал Родион. Какая печаль его туда манила? Этого он выразить не мог. Он прошёлся среди людей по бульвару Советов. На киноафише увидел бросающих в мир страстный клич моряков 17-го года в перепоясанных пулеметными лентами бушлатах. "Что делать, братишки?" - спросил Родион, узнавая в них себя, хотя родился с опозданием лет на десять, то ли потому, что есть судьба, то ли потому, что её нет? Наверное, это уже не проблема: судьбу надо делать твёрдой, пролетарской рукой, а там - тем хуже, если я сдохну через это! Под каланчой из красного кирпича пожарные заводили своих коней на конюшню. Родион погладил ладонью круп могучей кобылы. Чистивший её рыжий ворчун с твёрдыми бицепсами показался ему симпатичным. На его лицо упал свет фонаря. Родион жалел таких людей за полную несознательность. Жить без понятия, подчиняться, одурев от всяких лозунгов, подчиняться, не служа великому общему делу, да лучше я умру в самой холодной из ваших тюрем, сукины дети! Родион отдохнул на камнях, упавших с карниза церкви Святого Николы, созерцая площадь Ленина, бюстик Владимира Ильича, забытый в самом центре этого запущенного пустыря, три каменных, отнятых некогда во имя справедливости у богачей дома, где теперь располагались госбезопасность, райком партии и Совет - одним словом, несправедливость. Подле памятника щипала чёрную траву пятнистая коза с двумя смешными чёрными козлятами. По диагонали площадь пересекали люди, тянувшиеся к освещённым окнам профсоюзного клуба на улице товарища Лебёдкина. Родион любовался небом над крышей, синева которого, сгущаясь, делалась интенсивнее... Таким спокойным был Родион, что коза подвела к нему своих малышей пощипать травки вокруг его сапог. Родион тихо шевельнулся, но животные чувствовали, что он неспособен бросить в них камень... Если он не думал, то только потому, что в его мозгу зрела единственная мысль: как потемнело небо. На втором этаже госбезопасности зажёгся свет. "Старайтесь, день и ночь старайтесь, всё равно вас смоет... После долгой зимы лёд вскроется и вешние воды возьмут своё... Как хорошо будет, когда они зальют... ваши папки, ваши бумаги, все ваши грязные, отпечатанные на машинке подлые приговоры, все ваши тюрьмы, старые, опутанные колючей проволокой деревянные бараки и модерновые, как в Америке, конструкции из бетона - разлетится всё..." Родион ощутил в себе такую уверенность. Всё, всё разлетится!" Это его озарило. Человек не в силах хотя бы на час ускорить приход весны, значит, надо пережить зиму; зато он знает, что времена года приходят и уходят. Надо верить и ждать: лодка готова, душа готова. А если ему не оставили времени, если до рассвета его самого задует как слабую свечку на ветру? "Я и есть свечка", - подумал Родион, представив себя одиноким в безлюдном месте, без товарищей, ничего ни о ком не знающим, сидящим на обломках перед самой тюрьмой... "А, ладно, плевать, всё равно будет утро..."

Из ворот госбезопасности вышла тёмная толпа и двинулась через площадь. С близкого расстояния Родион различил неясную массу оборванных арестантов в окружении солдат, державших палец на гашетке винтовки. Вокруг, высунув язык, кружила собака, загнанное, всю свою жизнь жаждущее животное, рабское животное, полицейское животное, обученное человеком травить человека животное для убийства. Толпа невольников отрезала путь людям, которые шли в клуб, чтобы развлечься, следя за похождениями на экране "Счастливого сапожника": купил облигации выпущенного для построения социализма выигрышного займа, выиграл крупную сумму, и красивая соседка отдала ему своё сердце, и... Родион проводил глазами арестантов, охрану и полицейскую собаку, единственное существо, выделявшееся в этой массе заметной индивидуальностью: клыки, сверкающие глаза, разинутая пасть... "На той неделе мне идти таким же путём, - подумал Родион. - Я буду с вами, товарищи! Я уже целиком с вами..." Он не сомневался, что все арестанты были жертвами: самые подлые - тоже жертвы и, более того, наши, после того как мы взяли этот мир в свои руки.

Где-то пробило восемь часов, больше никто не появлялся. За козами пришла девчонка, в густой синеве неба возникли звёзды, два окна госбезопасности одновременно погасли, потом у входа мягко вспыхнули прожекторы. Возникший из мрака часовой, держа оружие наизготовку, с регулярностью манекена, снабжённого часовым механизмом, бесшумно зашагал взад-вперёд по своему отрезку тротуара. Родион отчётливо видел машину, которая приводила в движение всю механику; она зажигала и гасила электрические лампочки над папками в кабинетах, она заставляла трезвонить телефоны, она возбуждала в сердцах - только не в его, нет! не в его! - тоску, она выбрасывала на чёрную площадь толпу одних невольников под охраной других, одних голодных, других с заряженными ружьями, включая и то, очеловеченное, с выхолощенными инстинктами животное, которому никогда больше не побегать свободно... Кто-то поворачивал рычажок, и красные солдатики приходили в движение; ещё щелчок - и по их черепам пробегал ток, они чётко приставляли ногу, наводили свои ружья, клац, клац, - и шедшие впереди заключённые сыпались в могилу. Другой рычажок - начинают катиться поезда, крутиться двигатели, буравить буры и вопить ораторы: Слава Вождю! Слава нам, слава, слава... - как в поэме Маяковского...

И снова Родион, уткнув подбородок в кулак, пропадал в ночи один на один с проблемами. Только теперь малейшие фибры его существа знали, что быть ему завтра в подвалах госбезопасности. Димитрий уже там, старый Рыжик там, тысячи безвестных были там, жили там, умирали там без всяких сомнений, а он чувствовал, что его раздирает между одинаково горькими, одинаково верными, одинаково необходимыми, одинаково трудными "да" и "нет". Я согласен. Я не могу. Машине, если она начинает работать против человека, следует кинуть вовнутрь болт, и она сломается, она не более чем мёртвая железяка. Машины бездушны, мы их породили, мы же имеем право их убить - сделаем другие. Я, Родион, понял это. Воля, как луч света, заставила его воспрянуть. На что мы надеемся? Чего мы ждем? Да мы с ума сошли от безропотности! Так жить нельзя, говорю вам, это невозможно, товарищи! Так нельзя умирать, если только нас не убивают. Ждать некого, кроме самих себя. "История, - говорит Гегель... - История - это мы, те, кто её делает, мы тоже, как любой бедняга, исторические личности..." Нельзя быть уверенным, что машина однажды остановится и рухнет сама по себе, она должна быть разрушена. Новая революция, уж её-то мы сделаем совершенно по-другому. Не могу знать как, но совершенно по-другому. А для начала от них надо убежать. Хватит.

Лёгким шагом он двинулся к месту встречи, где ждали Авелий с Варварой, чтобы провести вместе ночь перед тюрьмой. От твёрдой, покоящейся на чёрных камнях земли под ногами по его жилам поднималась первобытная, свежая, магнетическая и стойкая, ни на что не похожая энергия... Он шагал лесом по узкой дорожке, наполненной слабым светом Млечного Пути. И когда он уже приближался к товарищам, горячие и будто окрыленные слова, которые он им нес, потеряли свою убедительную силу; остались слова заурядные, легко опровергаемые такими же словами.

"Марксистская мысль, Родион, должна быть объективной. Диктатура, которая по отношению к пролетариату не что иное, как насилие и ложь, остаётся пока, несмотря ни на что, пролетарской, поскольку она сохраняет отношения собственности, созданные Октябрьской революцией..." Родион подавил в себе что-то вроде отчаяния. Неужели я обречён ничего не понимать? Ничего не знать? И всё его существо пронизала победная уверенность. Он отыскал Варвару с Авелием, прильнувших друг к другу между мшистых корней пихты. Он, скорее, угадал, чем увидел два неразличимых лица, настолько близких, что их дыхание смешивалось. Женщина необычно нежным голосом предложила ему хлеба. "Давайте", - весело сказал он, и было забавно в кромешной тьме ловить обеими руками руку, протянувшую ему ржаную краюху. Его глаза привыкли к бархатистой темноте под раскидистыми ветвями дерева. Можно не сомневаться, что разлитое повсюду мерцание звёзд достигало и досюда, Родиону вдруг почудилось, что он видит узкое, гладкое лицо Варвары, на котором плавало неулыбчивое блаженство. Профиль Авелия погрузился куда-то между щекой и затылком женщины в тёплую плоть и волосы. Молчание затягивалось. Прошёл всего момент, но он был чернее чёрной бездны. Родион почувствовал, что земля холодна, хлеб горек, шатёр ветвей гнетущ. Авелий с Варварой где-то на земле потихоньку разговаривали о тюрьме, о жизни, о любви, о пролетариате и снова о тюрьме. Родион на миг прислушался к их шепоту - это было невыносимо... Тогда он растянулся в нескольких шагах на холодном мху, чтобы видно было лоскут неба между верхушками пихт. Сияние связывало между собой все звёзды, образуя чудесную световую ткань. Где кончается ночь, где начинается свет? Где кончается свет, где начинается ночь? Родион уснул с открытыми глазами.

* * *

На следующий день Авелий и Варвара сошли в уже знакомый им подземный мир, где люди живут в тихом безумии жизнью личинок... В затянутых колючей проволокой окнах - эти подвалы выдавались над уровнем почвы - не хватало половины стекол, а то, что осталось от окон, покрывала почерневшая многолетняя пыль. Двенадцать женщин тут, семнадцать мужчин там плавали в одинаково скотской жаре, вдыхая одни и те же затхлые запахи испражнений, убивая время в одних и тех же рассказах о невзгодах. Женщины по очереди ложились поспать на нары, от которых несло клопами. Когда подошла очередь, Варвара оказалась между тощей, остроскулой женой рыбака, обвиняемой в спекуляции, и старухой в чёрном платке, обвиняемой в знахарстве и контрреволюционных разговорах. Последняя в первый же вечер сказала ей:

- Хочешь, я помолюсь за тебя, голубушка?

- Нет, - сказала Варвара, - спасибо, я неверующая.

- Ну не за тебя, так за твоего друга, - настаивала богомолка. - Чует моё сердце, что он в этом нуждается...

- Если хочешь, - ответила Варвара, пожимая плечами, но внутри у неё задрожало... •

В камере Авелия оказались местные воры, служащие кооперативов, рыбаки, спецпереселенцы и один тифлисский карманник, молодой бродяга, искусно рассказывавший замысловатые истории:

- 1-я часть: Любовь. 2-я часть: Трагический сюрприз. 3-я часть: Надежда и отчаяние. Завтра, товарищи-граждане, будет ещё три части для тех, кого нынче ночью не пошлют бесплатно на экскурсию в естественный планетарий, откуда никто не возвращался. Аминь!

Такие намёки метили в хмурых молодых парней, с которыми он имел, казалось, особые счёты, им грозила смертная казнь за неоднократное посещение в безлунные ночи складов закрытого кооператива для функционеров партии и госбезопасности.

Бродячий карманник знал изнанку всех крупных городов, погребки Майдана в Тифлисе, меченые карты, марафет, размалёванных, голых под платьями из ситца девочек, которых можно найти на Крещатике, на холмах чудесного города Киева, они полюбят в кустах за пятерку, если ты авторитетный - за трояк, и просто так, если ты вышел из тюряги! Он знал малины окрестностей Смоленского рынка в Москве, девочек с Неглинки, торгующих собой прямо на тротуаре возле нового здания Госбанка, интересные уголки Лиговки и Пушкинской в Ленинграде, часто посещаемые настоящими бандитами в кепках, такими, как Коля - Золотой Зуб, Артём-безногий, Пузатый Шайтан: "Этот-то братан давно уж расстрелян. Он был, в натуре, слишком толстый, чтобы спрятаться в эт' эпоху тощих людей, хотя мог сойти за крупного спеца... Да он и был крупный спец, в натуре: он бы разобрал и по кусочку сбагрил турбины Днепростроя..." Этот бродяга с суетливыми руками принял Авелия дружелюбно:

- Ведь ты же ж вольный и имеешь достоинство путешествовать в этом грязном ковчеге для собственного удовольствия... Как-нибудь вечерком я расскажу тебе, исключительно тебе, какие сладкие марухи на малинах, эх! ты поймешь, это как сказка...

И тюрьма была как сказка, с её людским гомоном, с её скученными, разношерстными, порой страдающими от вожделения тенями, с её задушевными беседами, с её неизбежностью тесного сосуществования, с её страхом без страха, бурчанием в кишках, признаками цинги, расшатывающей зубы в деснах. Большинство заключённых были настолько слабы, что некого становилось послать дважды в день за баландой: требовалось через двор госбезопасности перейти с одной улицы на другую... Авелий регулярно напрашивался сам в погоне за единственной радостью, которой хватало, чтобы наполнить его дни и ночи до самого сна. Ибо путь лежал мимо Варвариной темницы, и в уголке разбитого окна его поджидали спокойные, освещённые солнцем полуночи глаза Варвары.

* * *

Четырнадцать, самое большое, восемнадцать дней было у Федосенко на то, чтобы сфабриковать дело; кроме того, в последнем случае его доклад не мог быть упомянут в месячной сводке госбезопасности. Он хорошо понимал, что с опозданием законченное и неиспользованное до партконференции дело теряло всякий смысл. Правила требовали от дела формальных доказательств виновности: признаний или обвинительных свидетельских показаний с тем, чтобы снять ответственность политического сыска перед Контрольной Комиссией партии. Документ Родиона представлял ценность только будучи дополненным, по крайней мере, свидетельскими показаниями. В довершение всего Родион скрывался в городе или в лесах. Будь он упрям, как все прочие, его всегда раскололи бы достаточно быстро. Рыжик и Елькин отказывались отвечать, пока им не предъявят обвинительное заключение, и требовали перевода в Москву. В ожидании этого они писали в Центральную Контрольную Комиссию партии. Их послания, прочитанные Федосенко, хотя он не имел на то права, были бесстрастно резкими. Свои имена они снабжали списком заслуг перед партией в тяжёлые годы, и уже одно это содержало возмутительный укор, далее, "давно предвидя, что недалёкий азиатский Бонапарт, бездумными и бессовестными лакеями которого вы сделались, будет вынужден ликвидировать партию пролетариата", они цитировали платформу оппозиции, решения съездов, партийные постановления, ленинские тексты, чтобы закончить богохульным обращением такого типа: "Что бы ты сделал ещё, Коба-Джугашвили-Сталин, завтрашний Каин, что бы ты сделал ещё, не будь ты, как Азеф, всего лишь орудием в руках какой-то буржуазной полицейской сволочи? Изгнанный из партии в 1907 за сползание к бандитизму с большой дороги, оппортунист в 1917, оппортунист, получивший оплеуху в последнем письме Ленина в 1923, противник индустриализации до 1926, апологет сельских богатеев в 1926, пособник Чан Кай-ши в 1927, виновник бесполезной Кантонской бойни, предтеча фашизма в Германии, организатор голода, гонитель пролетарских ленинистов.." Рыжик выводил эти строки, как и многие другие резкости, своим безличным, вдавливающим каждую букву в серую бумагу почерком. Написав одну фразу, Рыжик вскакивал и, жестикулируя, расхаживал по камере. Он взывал к Другому: "Коба! Коба! Прохвост! Что ты сделал с партией? Что ты сделал с нашей железной когортой? Ты, скользкий, как удавка, ты, вравший нам на каждом съезде, на каждом заседании Политбюро, подлец, подлец, подлец..." Другой, Могущественный, в блестящих сапогах и голубоватом мундире с маленьким Красным знаменем ЦИК, приколотым справа на груди, отступал перед ним мелкими шагами, преследуя его, Рыжик натыкался на стену: Другой в 1919 - беспокойный восточный унтер-офицер с узким смуглым лицом, который мог отдать революции только свою твёрдую волю горца, свой ревнивый дух; им всегда управляли события или другие, более ясные умы; уже с тех времен он был желчен, отягощён подозрениями, злобой, вооружён коварством. И сегодняшний Рыжик, уже совсем не тот, каким был во время их братских, в доверии и опасности встреч в Царицыне, когда они вместе раздували мировой пожар, а старик с обескровленным лицом, серым ртом, одетый среди лета в телогрейку и дрожа временами, безрезультатно донимал его: "Можешь ты мне, в конце концов, ответить? Кто тебе в одиннадцатом часу доставил провиант и боеприпасы, кто? Эх! сейчас ты хочешь, чтобы мы все передохли в твоих тюрьмах..." Рыжик замер перед грязной белой стеной, разбирая мелкую загадочную надпись, нацарапанную почти безграмотной рукой:

Прокофий Ветошкин
рыбак
такой молодой
Прими Господь его душу

- А этот, вот этот Прокофий, что он тебе такого сделал? И все ему подобные?

Сжав челюсти, Рыжик вернулся к столу и добавил к посланию одну фразу, которую Другой в своём Кремле обязательно прочел бы со стыдом и досадой...

...А пока от прочитанного злой тоской был охвачен Федосенко. Знали бы там, что он читал столь опасный текст, и, в самом деле, как его забудешь? Знали бы, что он уже не забудет. Помимо воли такие слова чётко, как невидимые гвозди, были вколочены в его мозги; они искажали, чернили обожаемый образ Вождя. Яд контрреволюции проник в мозг, но хуже, непоправимее всего было то, что об этом могли узнать там... Он запечатал конверт с обеими жалобами. "Передано в ЦКК партии без ознакомления, в соответствии с циркуляром от..." Эх, да кто в это поверит? Заключённые сдают свои письма незаклеенными.

Для Рыжика Федосенко велел привести в порядок сносную камеру со столом, стулом, кроватью и двумя разрозненными томами ленинских работ... "Погоди чуток, только получу хоть тень указания на твой счёт, увидишь, действуют ли на меня твои заслуги, я заставлю тебя хлебнуть лиха, злосчастья, солёной ухи..." Особо изощрённым коварством Рыжик компрометировал его, неукоснительно верного генеральной линии, чистого во всех помыслах, до смерти преданного Вождю - "Кобе, организатору голода, предтече фашизма в Германии..." - Федосенко вполголоса грязно выругался, заметив, что к высокому образу подсознательно лепятся мерзкие эпитеты...

Товарищ Кнапп, его непосредственное начальство, вошёл без стука, фамильярно.

- Ну, как там наше трудное дело? У нас, Алексей Алексеич, так мало времени...

Сутулый, плоскогрудый Кнапп на плечах старого туберкулезника нес морщинистую журавлиную шею, увенчанную ссохшейся головкой, где даже стёкла очков поблескивали пасмурно... Показывался он нечасто, оставляя действовать подчинённым, посвятив себя работе над докладами в Центр, которые составлялись им на специфическом языке бывшего германского пленного. На сей раз он был дружелюбен и разговорчив.

- Как закончите, Алексей Алексеич, мы вдвоём хорошенько поохотимся... гм... гм...

Федосенко ощутил шанс отличиться. Кнапп дал ему только одно указание, но выбрал для этого самый официальный, бесстрастный, сопровождаемый пасмурными бликами очков голос:

- Процедура должна быть скорой, эффективной и, разумеется, совершенно законной...

Удалился Кнапп бесшумно. Он погрузился в воспоминания до тех времен, когда был мелким служащим в канцелярии Нюрнбергской ратуши Готфридом Кнаппом, членом рабочей социал-демократической партии, который экономил в 1910-м, чтобы купить титцевскую мебель, до мобилизации, обстрелов, опустошений, реквизиций, Волги, Урала, Ташкента - одним словом, на тысячелетие. От подчинённых он требовал очевидного рвения, которое можно заметить. Для чего, спрашивается, такое рвение, которого никак не видно? Жизнь и так утомительна - давайте экономить наши усилия. Он никому не досаждал, сам будучи задвинут на мелкие северные должности по причине безрассудной симпатии к Кларе Цеткин, связанной с немецкими правыми: Брандлером, Тальгеймером, считавшимися в Интернационале элементами сомнительными и впоследствии исключёнными. Время от времени Кнапп охотился. Его доставляли на "форде" до самой чащобы, куда он входил решительно, пустив впереди собаку. Два ординарца оберегали его, скрываясь в живой тишине лесов. Размашистой поступью Кнапп с полчаса шагал, почти не удаляясь от прямой линии. Он погружался в тишину, созерцал высокий муравейник, во все свои жёлтые зубы улыбался собаке, прибегавшей вилянием хвоста известить его о близости норы. "Не здесь, друг мой, рано". Животное смотрело на него дружелюбно, как больше никто в мире. И Кнапп начинал насвистывать сквозь зубы, всё сильнее и сильнее, наполняя строевой лес протяжными, восхищёнными руладами... Если бы в один из таких моментов его сразила меткая пуля, душа осталась бы где-то выше, где-то вне его мёртвого тела.

Кнапп пожелал допросить Елькина, из которого Федосенко выжал всего лишь две-три обидных насмешки.

- Мы с тобой старые партийцы, товарищ Елькин...

- Это точно, товарищ Кнепп...

- Извиняюсь, Кнапп...

- Нет, Кнепп, прошу вас, уважаемый товарищ, я не смогу произносить Кнапп, поскольку знал одну ползучую собаку, которая носила такое имя...

Елькин нарывался. Кнапп, скривившись, покачал головой.

"Подобие дохлой крысы", - подумал Елькин с насмешливым видом.

- У вас есть заявления?

- Нет.

- Жалобы?

- А как же! Куча, которую вы должны были получить в письменном виде. Ваше заведение совершенно не на высоте социализма, гражданин начальник. Взять хотя бы клопов.

- Знаю. А мы с вами, думаете, на высоте социализма?

- Я - да. Вы - нет. Сомневаюсь, чтобы вы были хоть на градус выше императорской полиции...

Кнапп бросил на него неопределённый взгляд. Реплики этого человека восемнадцатого года, извлечённого из камеры тридцать четвёртого, нелепым образом напомнили ему молодость, летучие отряды чека, грозные дни и ночи, энтузиазм веры в самого себя, в право владеть миром - и многое другое, давно стёртое в душе...

- Занятная личность, - устало, сквозь зубы произнёс он. - Ладно. До свидания.

- Все эти пустые формальности так утомительны, не правда ли, товарищ Кнепп? - добавил Елькин с самой язвительной снисходительностью, которую мог на себя напустить.

Арест Родиона не дал ничего нового: было и без того ясно, что он сдастся сам, оппозиция дисциплинирована, один за всех и все за одного... Он, действительно, явился. Сухо встреченный Мозгляком: "Что вам угодно?" - парень сказал:

- Зашёл спросить, как там мои товарищи.

- Но у них всё хорошо. У нас все чувствуют себя очень хорошо, - ответил Мозгляк, несмотря ни на что, видимо, веривший в это. - Впрочем, сами убедитесь...

Он проводил Родиона в подвальный изолятор, где чёрный камень был гол; вечные сумерки проникали туда через зарешёченную отдушину. Выше, снаружи, ходил часовой; слабый шум шагов оповещал о прохожих, и смутные их тени на мгновение закрывали пейзаж в серых тонах.

- Как видите, гражданин, - сказал Мозгляк, - воздух у вас есть.

* * *

Потеряв десять дней, Федосенко был близок к тому, чтобы потерять и голову. Упирался даже Костров, несмотря на свои заверения в лояльности, несмотря на больное сердце, отсутствие вестей от жены и дочери, несмотря на смрадную камеру, где его оставили один на один с несчастным, умиравшим в собственных испражнениях. Лохматый, с отечным, желтушного цвета лицом, с ячменем, всплывшим на правом глазу, он старел на глазах. Дни свои он коротал, валяясь на соломе как можно дальше от соседа, двигаясь как можно меньше, чтобы сберечь уходящие силы. Федосенко в последний раз велел привести его в свой кабинет.

"Теперь-то я его расколю, или дело швах и моё продвижение тоже".

- Садитесь, Костров. Ах! у вас неважный вид. Весьма вам сочувствую. Если я обхожусь с вами сурово, то только потому, что у меня приказ. Когда Республика переживает переломный момент, ей не до того, чтобы ублажать двурушников. С откровенными врагами мы обходимся лучше, они заслуживают некоторого уважения и потом с ними всё ясно. Может, они отсюда никогда не выйдут, как не отдать им единственную проветриваемую камеру, согласны?

В ваших же интересах, Костров, обращаюсь к вам в последний раз. Слушайте меня хорошенько: шанс, который я вам даю - последний. Заявите мне: я - троцкист, и откажитесь отвечать. С вами немедленно начнут обращаться лучше, я закрою дело, завтра же вам пришлют врача. Такого признания с вашей стороны мне достаточно. Естественно, с вами будут обходиться с повышенной строгостью за то, что вы нас так долго обманывали. Но тюрьма вас не страшит, я знаю.

(Для Федосенко это было бы лучшим подарком: неожиданная удача с разоблачением годами маскировавшегося оппозиционера, короче говоря, мастерский ход...)

- Качаете головой? Отказываетесь? В таком случае, попытаюсь поверить. Говорю с вами как товарищ по партии. Я - большевик на своём посту, как и вы. Вас пытали в Румынии? Меня кололи кинжалом в Закаспии. Мы выжили для общего дела. Здесь мы с вами ради социалистической родины. Да закурите же. Берите всю пачку, это вам с собой... Я незамедлительно вручу вам добрые вести от жены и ребёнка. Прежде чем допрашивать, доведу до вас некоторые секретные данные...

Костров воспрянул. Если здесь ему приготовили какую-то новую пакость, то, по крайней мере, в голосе этом были человечные нотки. А он сказал правду - мы члены одной партии. Далёкие, странно уменьшенные образы Ганны и Тамарочки промелькнули в его уме. Живые - и та, и другая. По жилам пробежали яркие блёстки. Федосенко опутывал его доверительным голосом:

- Вы и не подозреваете, что происходит в деревне. Сопротивление крестьян коллективизации считается преодоленным? Помилуйте! Вот вам несколько закрытых цифр о поголовье скота, о посевах, о социальных преступлениях в деревне. (Тут, заинтересовавшись, Костров вставил вопрос.) В самом деле, положение оказывалось неожиданно серьёзным. Как врут газеты! (Констатация, которая ничего не дает.) С другой стороны, приготовления Японии и Германии, состояние транспорта, ситуация с золотым запасом страны, непрекращающийся саботаж в Донбассе, Костров, вы улавливаете, в конце концов, до чего мы дошли?

Костров, совершенно оправившись, сказал:

- Да.

- Всюду опасность. Могущество пролетарского государства подорвано ниже ватерлинии, поэтому подобные вещи, которые обезоружили бы любую оппозицию, невозможно публиковать, в этих обстоятельствах Вождь остаётся единственным собирателем сил партии, и не важен его личный характер, не важны теоретические разногласия и действия, принадлежащие теперь только истории. Его личный авторитет - это наш главный шанс на спасение, разве вы, Костров, ветеран партии, этого не видите? Неужели вы настолько озлоблены личными неприятностями?

- Нет, - сказал Костров с усилием. - Товарищ Федосенко, прошу вас... Ведь именно по этой причине в 1928 году я заявил о своей преданности Центральному Комитету... я...

Федосенко позволил ему встать, неверной походкой пьяного человека обойти комнату. Как грязен был он! В волосах солома, затылок зарос седыми космами... Федосенко настиг его в углу, между сейфом и дверью в приёмную, бережно прислонил к стенке.

- Вы, Костров, ещё не знаете всего... И такой момент для устройства заговоров выбирают безумцы из крайне левых, эти несознательные, делающие, вопреки себе, невозможное, чтобы возбудить против Советской власти отсталые и недовольные массы... Ваши здешние товарищи, все эти Рыжики, Елькины...

Сведения по Канской, Минусинской, Тургайской, Краснококшайской ссылке, вкупе с докладами начальников централов полит-заключения, позволяют прикоснуться к обширной, разветвлённой по всему СССР, связанной с зарубежными центрами подпольной организации...

Они честны, в них есть революционный пыл, мы понимаем это, как и вы, Костров. Но от этого становятся ли они менее опасными? И вот, я спрашиваю, с кем вы? С ними, с нами? Коли с нами, надо немедленно мне помочь. События в Чёрном большого значения не имеют, но я обязан представлять всё ясно. Что за тезисы они обсуждали? Об этом вы должны бы знать от...

- Ну, разумеется, Верхнеуральские тезисы, тезисы "Бюллетеня" о ликвидации слабо оснащённых колхозов, об авантюристическом и эксплуататорском духе, определяющем индустриализацию, об "Алеанца Обрера" в Испании...

Они не вышли за рамки беседы об идеях, но одно только упоминание о Верхнеуральске обвиняло Варвару, устанавливая связь с федерацией левых в политизоляторе; упоминание о "Бюллетене" позволяло выводить эту связь до Принкипо, Берлина, Парижа; "Алеанца Обрера" - что такое? - итальянское или испанское, во всяком случае, что-то касающееся Коминтерна... Федосенко потирал бы руки, если бы в его игре не требовалась осторожность. Расследование принимало чудесный оборот...

- Не называйте никаких имён, если предпочитаете так, Костров, я уважаю вашу щепетильность. Уточните идейную сторону. Я записываю...

Имя Родиона всё-таки всплыло через два часа в детальных показаниях М. И. Кострова о нелегальной деятельности троцкистского центра в Чёрном. Истощённый умственным усилием, Костров обеими руками держался за голову; он ещё надеялся, что не сказал ничего компрометирующего кого бы то ни было - идеи эти не были новостью, но физическое отвращение к самому себе вызывало у него спазмы. Возможно, это было просто от голода. Федосенко позвонил. Он тоже чувствовал себя разбитым. Явившемуся Мозгляку негромко приказал:

- Велите устроить ему баню. Щей из котла караульной команды. Чистую камеру.

Мозгляк ответил по полной форме:

- Есть, товарищ начальник. Разрешите доложить, товарищ начальник, о требовании задержанного Родиона, добровольно явившегося сегодня утром. Он требует сделать признание, товарищ начальник.

- Чего?

- Так точно, товарищ начальник, всё, как я сказал.

Костров уносил в руке невесомый кусочек картона: почтовая открытка с московским штемпелем, почерк Ганны... Однако внутри не шевельнулось никакого волнения. Выбившийся из сил и будто исчерпавший самого себя, он направился в подвал. Его любезно опередил Мозгляк. "Нет, гражданин, не туда, позвольте..." Сюда, туда, эка важность? Спать. Хватит.

Федосенко велел отпереть камеру Родиона. Всю её, с низкими сводами заполнил он своим огромным ростом. Приземистый парень, сжавшийся на соломе, медленно поднялся, отряхивая колени кончиками пальцев. В его маленьких зелёных глазах сквозило то ли лукавство, то ли веселье. Не приветствует. Значит, не деморализован. Тогда что? Федосенко окинул взором чёрный камень, отдушину, соломенную подстилку, Родиона - снизу доверху: от разбитых сапог и курточки каменщика или возчика до курносого, неприятного, ершистого лица - из мелких крестьян, которых у нас великое множество; раса крепостных: бродяги, сезонные рабочие, солдаты - все на одно лицо под серой робой, двоюродные братья кули, кишением которых наполнена Азия...

- Здравствуй, ты, паренёк, - с трудом выговорил наконец Федосенко, ибо он по-прежнему ничего не понимал.

- Здравствуй, ты, гражданин начальник, - ответил Родион с легкомысленной улыбкой.

С самого начала в его пользу. От тыканья у Федосенко побагровела шея.

- Хотите сделать заявление?

- Ну, да. - Не вынимая рук из карманов, Родион ответил, что готов сделать это в письменном виде. Короче, он берёт на себя всю ответственность...

- За что? - спросил Федосенко.

- За всё. Я один всё сделал... Я признаюсь.

- Всё, это что?

- Тезисы - это я. Я получил информацию. Я - связь с... Не скажу с кем. Группы не было, был я - организатор. Больше ничего не скажу...

- Да ты с ума спятил, мальчишка! - едва не взревел растерявшийся Федосенко. В его мускулах закипал гнев. Показания Кострова, плод такого труда, прямо обвиняли одного Родиона, и вот - Родион сознался. Теперь имеется только дурацкое дело Родиона, да над ним смеются. В один миг этот парнишка, врущий прямо в лицо, выхолостил прекрасное дело...

- Зачем ты врёшь? - прорычал Федосенко. - Сучий выродок!

Он на целую голову возвышался над ним, и весь серый свет из отдушины собирался на его волевом подбородке; ему хотелось шагнуть к Родиону, грубо прижать к чёрному камню, взять за тонкую ребячью шею и научить червяка слушаться! Но он не двигался, а Родион не отступал. "Я запрещаю вам мне тыкать", - твёрдо сказал Родион.

- Ах! ты врёшь! Ах! ты сознаешься! Ах! ты мне запрещаешь!..

Все три междометия яростно столкнулись в мозгах Федосенко, но выдохнул он только одно - ха! - и послал прямо в лицо Родиону свой тупой кулак... Обоих шатало: одного - от усилия, другого - от удара и боли в расквашенных о зубы губах. Стены из чёрного камня, отдушина, низкие своды плыли по кругу, но оба, мертвенно-бледный парнишка с пронзительным взглядом и красный, тяжело дышащий начальник ГПУ, приходили в себя, оставаясь лицом к лицу...

- Уведите это хамло, - тихо сказал Родион кому-то, наверное, Мозгляку, который должен был стоять там, позади Федосенко, на выходе в коридор, значит, Мозгляк видел...

- Ах! ты меня оскорблять, меня!

Гигант Федосенко бросился на Родиона, согнул его, сбил с ног, ощутил в кулаке шевелюру, затылок, под коленями - бок, потом живот... Всем своим весом он навалился на это безответное тело, он молотил его обеими руками, вслепую... "Товарищ начальник, разрешите обратиться..." - Голос Мозгляка вернул его в себя, поставил на ноги, отрезвляюще напомнив о форме. Весь он был в соломе, колени в штукатурке, откуда здесь штукатурка? - вот что было странно, костяшки пальцев в ссадинах и крови. Кругом летали искромсанные листы дела. Родион казался без сознания. Мозгляк закрыл дверь.

...Родион ни на миг не терял обостренной до крайности ясности. Он всего лишь исполнял долг: необходимость. Снять с товарищей обвинение. Сбить с толку следствие. Бросить вызов злой силе. Сдаться. Он чувствовал в себе достаточно невесть откуда взявшейся силы, чтобы биться с кем угодно. Он сразил великана Федосенко. Опрокинутый, истерзанный, с перепаханным ударами телом он даже не стонал, одолеваемый сумбурными мыслями. Бей, хамло, больше ты ничего не можешь. Такую мысль жевали окровавленные зубы, но дальше в глубине зияющего безмолвия царило чувство силы. Я способен на всё, даже сдохну здесь, под твоими сапогами как победитель. Когда задвинулся засов, Родион закусил рукав. Из груди вырвался сдавленный вой, не стон - нечленораздельный звук, как у волков, когда от снежных ночей и голода в них вопиет вся тоска земли.

* * *

Каждый год с приближением посевной власть стремится ублажить крестьян. На сей раз циркуляр из центра в марте предписал местному начальству разрешить (что означало организовать...) открытие заново некоторого количества церквей, "не высказывая, однако, поощрения возобновлению религиозной деятельности". Два месяца спустя "Безбожник", официальный орган руководимого старым членом Центрального Комитета атеистического общества, выступил против этих симптомов возрождения религиозности. Компетентный отдел НКВД по запросу Центральной Контрольной Комиссии удостоверил, что процент вновь открытых церквей на 0,3 % ниже, чем предусмотрено по плану. Руководитель отдела был незамедлительно переведён на другую работу: наверху пожелали, чтобы намеченный процент был превышен. Генеральный секретарь по этому поводу обронил: "Э, пусть крестьяне молятся чуть больше или чуть меньше, нам на это наплевать, лишь бы сеяли!" Таким образом, "Безбожник" не добился от ЦК разрешения на широкую постановку вопроса. Тут один из секретарей отдела агитации и пропаганды подал мысль: "Возьмитесь лучше за секты, госбезопасность давненько не заглядывала в этот угол..." Тотчас появилась серия статей в маленьком иллюстрированном журнале с плохо отпечатанной обложкой печального серовато-зелёного цвета. На ней смеющийся папа в тиаре вручал польскому генералу бомбу с тлеющим фитилем... Статьи третьей страницы сообщали о возрождении контрреволюционных сект. Кнапп пробежал их потухшим взглядом в парикмахерской. Но через три недели "Правда" одобрительно воспроизвела семь строк второй из этих статей. Центральный орган партии Кнапп читал от корки до корки, в особенности между строк. "Ах! но..." Он позвонил секретарю и потребовал представить ему завтра детальный доклад о религиозных сектах района. "Есть, товарищ начальник!" А пока Кнапп должен был заниматься высланными сионистами, которых телеграммой было предписано арестовать и под конвоем переправить в областной центр. Двое или трое их было? Относительно двоих - никаких сомнений. Третий, верный генеральной линии, коммунист, читавший курс в педагогическом институте, исключённый, посаженный и высланный по делу о растрате, с первыми двумя не водился. В деле этого благонравного и дисциплинированного Изаксона были сведения, что он автор ряда статей о сионизме, опубликованных в партийном органе. Из пущей предосторожности Кнапп велел арестовать и его: в области разберутся, отпустить или нет. В завуалированных выражениях Кнапп передоверил свои сомнения областному центру. Два настоящих сиониста, студент-еврей из Киева и старый разорившийся торговец из Бердичева, в подвале госбезопасности приняли Изаксона смехом. Прежде они демонстративно отворачивались, встречая его на улицах Чёрного. В тюрьме же рассматривали в упор: жидкая бородка, мятые мешки под глазами, болезненный цвет лица. А вот он отвернул голову.

- Как здорово вы продвинулись, - сказал ему студент, - после того, как предали еврейскую нацию и написали против нас столько пакостей... А?

Педагог подавил внезапное желание застонать, но ответил нравоучительно:

- Желаю вам, юноша, однажды понять, что спасение еврейского пролетариата в социалистической революции, что сионизм - идеология буржуазная и коррумпированная, ja, ja, eine korrumpierte kapitalistische Ideologic... А сейчас, попрошу, не обращаться ко мне с вашими речами...

Сионисты презрительно отвернулись и завели между собой долгие дебаты о происхождении, причинах, формах, моральных и социальных последствиях предательства некоторых гнилых элементов еврейской нации, ах! совершенно гнилых, "как мёртвая рука прокаженного, как провалившийся нос при сифилисе..." Они продолжали эту ужасную беседу беспрерывно, если только не спали, в течение сорока часов. Изаксон, не говоря ни слова, с хмурым сморщенным лицом, которое он считал невозмутимым, но оно было мягким, как у тряпичной куклы, слушал их. Прошли сутки с половиной, отворилась дверь, и вошли христиане.

Поверхностное дознание открыло Кнаппу, что в Чёрном имеются приверженцы многих опасных сект, созданных главным образом бывшими ссыльными, отправленными на Чёрную кто старым режимом, кто новым. Для выяснения их политической сознательности Кнапп велел арестовать двадцать трёх самых подозрительных. Среди них оказалось два старых сапожника-скопца; у одного нашли деревянный ларчик, где вместе с ножницами и ножом лежал завёрнутый в старую пожелтевшую тряпицу совершенно высохший мужской член. Кого там только не было: какая-то древняя старуха, знававшая отца Илиодора и уже прослывшая в лагерях святой, она продавала на рынке собственноручно плетёные ивовые корзинки, и люди её почитали; кустари обоего пола из секты хлыстов, изгнанные тремя годами раньше с Байкала, куда они пришли шесть лет назад после изгнания с Урала; наконец, баптисты, самые многочисленные, поскольку, завязав переписку с Америкой, получили доллары на строительство в Сибири Города Солнца, эти походили на обыкновенных рабочих, но не пили и не матерились - факт совершенно из ряда вон выходящий; был арестован даже один из молчунов, могучий рыбак лет сорока с ухоженной бородой и кроткой улыбкой, который не разговаривал никогда, кроме как во сне, так что близкие даже стали считать его немым, только он слышал всё, в глубине его глаз таилась лукавая серьёзность, именно таким, скрестив на груди руки и степенно кланяясь, движением головы показывая, что умеет читать и писать, но не хочет ни читать, ни писать, он и явился в кабинете Кнаппа...

- Люди средневековья, - заметил Кнапп Федосенко, ибо они-то чувствовали себя людьми научной эры.

Приходилось вести столько дел, что переутомлённый, с восковым лицом Кнапп спал пять часов в сутки. По ночам заместители приступали к арестам. Дело о солёной рыбе потребовало забрать пятерых руководителей и двадцать рабочих рыботоргового объединения. Тридцать тонн отправленной в область солёной рыбы сгнило по причине недосола. Объединение с оправдательными документами на руках утверждало, что своевременно, но безрезультатно требовало от Госсольтреста хотя бы серой соли. От потребного были поставлено менее 40 %, из чего добрую половину рабочие растащили и сбыли мелким рыболовецким артелям, чей посол оказался съедобнее. Откуда тогда исходила соль, пущенная в спекуляцию на рынке? Следовало бы арестовать ещё двоих служащих соляного треста, но те, почуяв опасность, скрылись, оставив на дверях своей лавки корявую записку красными чернилами: "Соли нет". Три попавших в поле зрения мелких рыболовецких артели повода для расследования не давали, хотя задолжали и Госбанку, и налоговому управлению, из месяца в месяц задерживая платежи, но подводить их под конфискацию было сомнительно, ибо означало лишь разорение рыбной ловли, чтобы пустить с молотка какие-нибудь старые сети, которые за бесценок скупило бы Рыбобъединение... Кнапп велел взять артельное начальство в связи с ущербом, нанесённым государству плохим финансовым руководством. Чисто для проформы, поскольку собирался вести только дело о соли, интересное тем, что его можно было связать с саботажем распределения вообще... Захлестывали ещё два дела, возникшие одновременно. В нефе церкви Святого Николы, куда проникающий через дырявую маковку ветер нанес столько пыли, что на плитах начала расти трава, были взломаны хранившиеся там ящики с галантереей, грабительскую операцию организовали транспортные рабочие в сговоре с охраной складов - девятнадцать арестов... В тот же день обанкротилась рыбокоптильная фабрика имени Кагановича. Ревизия по предписанию Контрольной Комиссии партии вскрыла неплатёжеспособность предприятия, Госбанк, по первоначальной оценке, потерял восемнадцать тысяч рублей, чтобы спасти фабрику, требовалась вдвое большая дотация... От этого рухнул годовой финансовый план района и впал в бешеный гнев секретарь райкома. Вот как фабрика выполняла план, спущенный из области: кредиты на переоснащение и амортизационные фонды использовались на текущее производства; теоретическое содержание ящиков с конечной продукцией было завышено на 20 %... Улавливаете? Сверх того, пятую-шестую часть всей продукции систематически разворовывали рабочие. Тридцать пять арестов. Дело пахло осложнениями: теперь фабрике не хватало и кредитов, и рабочей силы, рыбацкие артели продолжали между тем поставлять сырьё, рыба портилась, рыбацкие артели требовали возмещения, прокурор звонил в райком, райком - Кнаппу, Кнапп - в область, областные органы - в облплан, план - в контроль, контроль - в райком... Хорошо бы упечь и директора Госбанка, мимо которого не могло пройти незаконное использование предоставленных кредитов, к тому же он одобрил представление директора фабрики к премии в размере 3000 рублей за досрочное выполнение годового плана. Но начальник экономического отдела госбезопасности не хотел брать на себя инициативу ареста, и Кнапп не решился отдать такой приказ: если всё начальство района пойдёт за решётку, могут спросить, а почему он спал до сего дня? Директор банка, прослышав об аресте фабричного директора, накатал на друга разоблачительный донос со ссылкой на свой же, рассчитанный на то, чтобы пройти незамеченным, заблаговременный лицемерный сигнал. Этот плут принял меры предосторожности. И Кнапп поздравил его. Троцкисты, сионисты, сектанты, рыбаки, фабричные рабочие, управленцы и директора предприятий - через три дня потребовалось сверх нормы разместить более сотни задержанных... Толпы жён несли узелки со съестным к окошечку госбезопасности. С девяти утра до семи вечера они терпеливо ждали, длинной вереницей прилепившись к стене на площади, и город говорил об этом, не удивляясь. Да, арестовывают, ночи напролет арестовывают, ах! конца-краю нет, как прошлый год в это же время, помните - дела о саботаже в снабжении, в распределении, в рыбной ловле - сажали всех подряд, так что ночи напролет приходилось сажать, ах!

- Чёрное? - говорил Кнапп. - Это настоящий передний край...

По службе больше всего от этого страдал комендант. Подвальные помещения и камеры, рассчитанные на пятьдесят задержанных, уже два дня вмещали двести двадцать семь. Куда сажать новые сотни арестантов, куда? Были же правила изоляции: одних ни в коем случае нельзя было помещать с другими... Комендант заметался.

- Куда угодно, - отрезал зарывшийся в дело фабрика-банк Кнапп, - но вы отвечаете за всё. И баста!

У коменданта возникла идея. В прежней, превращённой в гараж, конюшне стояло всего две старых сломанных машины; в ожидании перевода в тюрьму там можно не хуже, чем в другом месте, уложить на пол пятьдесят субчиков. Конюшня представляла собой ветхий дощатый сарай, отделённый от подсобных помещений госбезопасности и окружённый колючей проволокой, чтобы шофёры не воровали бензин... Разумеется, разместить там лучше арестантов поспокойнее, которые не бегают, не дерутся: политических, управленцев, сектантов - народ рассудительный.

...Родион застал новое узилище уже заполненным. На земле вокруг двух старых машин сидели странно чистые и спокойные рабочие: христиане, баптисты, хлысты, скопцы... Родиону не пришлось никого расталкивать, они сами вежливо отстранились, давая ему место. Лечь он решил подле дощатой стены под одним из "фордов".

Соседями оказались: слева - молодой еврей, справа - бородатый рыбак лет сорока, одежда которого не пахла ни рассолом, ни рыбьими внутренностями.

- Ссыльный сионист, - представился молодой еврей. - А вы, товарищ?

Бородатый рыбак, в свою очередь, на вопросы отвечать не стал, но всё его лицо осветилось улыбкой, и он долго кивал головой. "Все мы человеки, какая разница?" - по крайней мере, Родион понял его так и не особо настаивал.

- Что такое Сион? - спросил он задумчиво.

- Свет на горе, - важно молвил молодой еврей, - надежда, спасение, возрождение народа израилева, наш социализм, ожидаемый со времен рассеяния...

Сделалась ночь, но они все разговаривали. Бормотания в гараже мало-помалу стихли. Какой-то мотор урчал поблизости за дощатой стенкой, казавшейся Родиону совсем тонкой после подвальной кладки. Приподняв голову, он приник глазом к щели меж досок и отчётливо увидел ночь, край крыши, немного сказочного тёмного чистого неба... И снова лёг неподвижно, заложив руки за голову, терзаясь безмерным смятением. Как близок ночной простор!.. Он плечами ощутил холод земли. Пошарил рукой по перегородке и кончиком пальцев нащупал под досками рыхлую почву. Пальцы сами собой ушли в мягкую как пух землю. Он лежал на боку, рука, как хитрое животное, буровила землю почти под головой рыжебородого рыбака, спавшего с полуоткрытыми пришептывающими губами: молчун нарушал обет только во сне. Родион рыл, не спуская с него глаз, и вот без особых усилий его рука вышла по ту сторону и там разжалась. Вольная звёздная ночь освежала ладонь... С этого момента Родион перестал думать, как будто закрыл глаза на самого себя, но всё его существо обрело такую, чуткость, будто он начал воспринимать окружающее другим, кожным, прежде дремавшим зрением... Накупавшись в этом умопомрачительном воздухе, рука его ухватила за кромку податливую доску, Родион осторожно, настойчиво, но без шума пошатал её. Старые ржавые гвозди вышли из гнезд - это угадывалось. Движения были точными. Ничком, вспахивая подбородком землю, он давил в темноте на доски, используя лоб как таран; раздался треск, но один из спящих перестал стонать, поднялся и начал шумно мочиться в бочку. Родион двинул посильнее, чтобы предполагаемый треск естественно слился с журчанием струи. Доска отошла, он придержал её обеими руками, и в лицо свежестью пахнула ночь. Он огляделся. Сзади наполовину прикрывал "форд". Молодой еврей спал, нет, притворялся спящим, всё слыша, всё понимая. Прикрытые веки трепетали, дыхание было стесненным. Родион угадывал пот у него на лбу, на носу. "Прощай, товарищ", - сказал Родион про себя. Пути Сиона, как и пути пролетариата, лежат через бесконечные тюрьмы... С другого боку Родиона встретил настороженный взгляд Молчуна. "Закрой глаза! Спи!" - выдохнул Родион с властной дерзостью. Почти неуловимым движением век Молчун изобразил "Нет". Родион испугался. Не подымаясь, Молчун всем своим крупным телом повернулся к нему, протянул руку, нащупал отведённую доску, оторвал её до конца и сделал головой знак: иди. "Идём", - шепнул Родион. Тут борода вроде шевельнулась. Нет. Зачем бежать мне? Куда бежать? Но ты, если вольная ночь зовет, иди. Следуй велению сердца, и помогай тебе бог! Эта мысль была лишь молчанием, но она пронзила молчание. Родион ужом устремился в лаз на месте оторванной доски. Молчун одной рукой поддерживал доску, другой - подталкивал Родиона сзади. Абсолютно чёрная земля, ночной воздух в ноздрях и в ушах, мерные удары сердца в груди. Резануло по животу - ай! - вроде колючая проволока. Рука Молчуна наугад скользнула под него, отцепила и прикрыла снизу... Снаружи Родион встал сначала на колени. Как кристаллы с абсолютно чёрными гранями, выделялись на фоне сияющего неба соседние строения. Полная тишина. Родион побежал, перелез через стену, чуткой тенью проскользнул под вышкой с часовым, и вдруг его лёгкие наполнила небывалая свежесть. Излучина Чёрной мерцала где-то под ногами между линией скал и линией леса как начало всего.

* * *

Галя встала раньше всех, чуть свет, надо было наколоть дров, сходить за водой на реку, растопить печь, развесить замоченное с вечера белье, почистить рыбу, испечь хлеб, приготовиться к новому дню... Стройная, чуть бледная со стянутыми красной косынкой волосами, она вышла, накинув жакетку и вооружась топором. В небе таяли последние звёзды. На земле рассеивались синие тени. Красная косынка молодой женщины была единственным цветовым пятном в этом призрачном мире. Цвет был при ней, но она его не видела. Первый час ежедневного одиночества: комок в горле, руки опускаются. Надо жить. Колоть дрова, носить воду, невзирая на рану в сердце, несмотря на то, что подташнивает и веки припухли из-за бессонной ночи с думами о Димитрии и плачем о самой себе от дум о Димитрии. Она выбрала чурку, поставила её на попа, подняла топор... В глубине двора шевельнулись кусты. Кто-то подавал знак странно тихим отрывистым посвистыванием. Галя вообразила было, что это Димитрии зовет её. Судорожно свело рот. Всего лишь Родион.

- Я сбежал, Галя! Сам не знаю, как вышло. Елькина, наверное, отправят в Москву. Не надейся ни на что: с ними лучше совсем ничего не ждать, наберись мужества. Я есть хочу, найди чего съестного. Мне придётся дня три-четыре где полем, где лесом добираться до Белой, пойду кружным путём, наверняка будет погоня. Скорей, Галя, время не терпит, я голоден, голоден.

В голосе его была радостная дрожь. Он ждал в кустах, пока Галя лазила в подпол. С каждой секундой и в нём, и на земле становилось всё светлее. Галя вернулась с целым богатством в руках: хлеб, несколько луковиц, сушёная рыба, зелёное яблоко, спички, нож, десять рублей - всё, что у неё нашлось.

- Держи, вот паспорт моего брата... Давай быстрее, пока совсем не рассвело... Постарайся перейти брод с лесорубами...

Она набивала ему карманы, счастливая хотя бы дотронуться. И он чувствовал себя переполненным пока незаслуженным счастьем, за которое ещё предстоит отплатить.

- Я сделаю, Галя...

- Что ты сделаешь, Родион?

Прямая, с напряжённо открытым ртом, она жадно смотрела на него большими серебристыми глазами.

- Обещаю, Галя...

- Что ты обещаешь, Родион?

- Обещаю и тебе, и им, обещаю всем вам...

Что именно, он, выбитый из колеи какой-то бесповоротностью, сказать не мог, не в силах выразить мыслью или словами того, в чём был наконец почти уверен.

- Прощай, Галя, спасибо тебе.

- Родион, Родион, радость-то какая и какая беда...

Гибкими и нежными своими руками она вдруг взяла его за голову, притянула к себе, крепко обняла, и он почувствовал, как она целует его в волосы, как тёмные Галины губы ищут его лицо... Ему послышался шепот: "Прощай, Родион, прощай, прощай, прощай, прощай... Будь твёрже, Родион, всё в твоих руках... Не бойся. Иди, как решил, Родион... Помогай тебе бог. Иди, мой Димитрий, Димитрий, Димитрий, иди..."

Родион ушёл, Галя подняла упавший под ноги топор. Для неё было спасением взяться за него покрепче и ощутить в руке тяжесть. Решительным шагом она возвратилась к дому. По бледному лицу одна за другой, не переставая, катились слезы. Она бросила беспощадный взгляд на сверкающее росистой белой корой полено и расколола его с одного удара.

* * *

Районный начальник товарищ Кнапп как перед крупной операцией собрал в два часа дня в своём кабинете начальствующий состав отделов.

Там оказалось семь гимнастерок, четыре пары очков, семь револьверов установленного образца; было два тощих, один толстый, один орденоносец, один лысый и Мозгляк. Толстый, Федосенко, был до поры неразговорчив, важен как никто, но снедаем глухим беспокойством: накануне начальство затребовало сведения по главному из текущих дел. Не хватало начальника угро, рыскавшего по окрестным лесам в поисках Родиона, и его помощника, затерявшегося ещё дальше в преследовании бандитов: последнему предстояло вернуться на носилках с головой отдельно от тела. Едва ударило два часа, бодро явился Кнапп; без рукопожатий дав окружающим знак: сидите, товарищи. Было отмечено его землистое лицо, сжатые ноздри и, скорее, блуждающий, нежели бегающий взгляд. Вместе с ним возник холодок. Он сел за стол, в кресло. Секретарь, молодой служака с усиками как у Чарли Чаплина, обычно оживлённый, но сегодня стушевавшийся, подал ему отпечатанный на машинке листок и блокнот. Кнапп, сутулясь, откашлялся. Острые плечи, прямая, худая и морщинистая шея, плоская грудь. Заскорузлое старое существо, то ли аскетическое, то ли больное, уставшее, без сомнения, от самого себя в состоянии медленного самозасыхания... Его молчание было столь гнетущим, что начальник экономического отдела, куривший, развалясь в кожаном кресле, затушил едва раскуренную папиросу о паркет. Новый комендант (его предшественник с позавчера, после побега Родиона сидел в тюрьме) струхнул, сделал жест удавленника, пытаясь ослабить ворот гимнастёрки. Кнапп, применяя в отношении к подчинённым приёмы, удававшиеся ему в своё время на допросах с арестованными, затягивал ледяное молчание. Вряд ли он дышал. Наконец, поднял голову с тусклыми, как цвет лица, очками:

- Товарищи начальники и замначальники отделов... (Пауза). Сегодня я собрал вас по крайне важному, затрагивающему честь госбезопасности и наш партийный долг делу...

От столь торжественного вступления у всех перехватило дыхание. Плечи Мозгляка передёрнул нервный тик. Начальник внутренней службы совершил над собой сверхчеловеческое усилие, чтобы не побледнеть, он предпочёл закашляться. Боже мой! Что если у него на складах раскрыли недостачу, что если... Подобная мысль вертелась во всех головах: "Кто из товарищей по работе та скотина, которая настучала на меня за...?" Кнапп не соизволил проследить произведённый эффект по лицам. Больше никто не курил. И Кнапп сказал:

- Товарищ Федосенко.

Обычно названный отвечал вполголоса: "Товарищ начальник...", не двигаясь с места и не вставая. Но в этот раз имя прозвучало с такой ледяной властностью, что Федосенко помимо воли медленно поднялся. Его большие, квадратные руки оправили ремень, одернули гимнастёрку. Всё это не предвещало ничего хорошего, интонация начальника не сулила благодарностей по службе; значит, всё-таки дело...

- Товарищ Федосенко. Я потратил ночь на изучение дела троцкистского контрреволюционного центра в Чёрном. Ваш метод ведения следствия ниже всякой критики... Гм... ниже всякой критики...

Федосенко подавленно сделал шаг вперёд и вытянулся во фронт. Все взгляды устремились к нему. Общее "уф" беззвучно вырвалось из шести грудей. Попался, толстый! А то молчал, гордый! важный! Ему доверили расследовать крупное политическое дело! Ладно, соратник, ладно, свинья, снимай теперь штаны. Хорош гусь! И Федосенко слышал всё это каким-то внутренним слухом. Вокруг него всё рушилось, всё, всё... Ужасно. А Кнапп продолжал:

- Что за дела о семи фунтах хлеба и дюжине сотен тетрадей? В директиве из Москвы ясно сказано: "В некоторых случаях ограничиться преследованием за уголовные преступления, но при этом не создавать впечатления систематичности..." Вы занимались семью фунтами украденного возчиками хлеба, а в это время подпольный Комитет Пяти продолжал среди поднадзорных вам ссыльных свою деятельность... свою... зловредную деятельность... Откуда пришли эти двенадцать сотен тетрадей? Из Москвы. Вы сообщили в центральную коллегию о наличии активных и организованных правых оппортунистов-контрреволюционеров в органах распределения в самой Москве? Я вас спрашиваю, вы об этом сигнализировали?

Федосенко пробормотал:

- Нет.

Вокруг осуждающе зароптали. Кому он поверил? Какая преступная халатность! Ох!

- Из вверенных вашему попечению задержанных самый опасный, по его собственному признанию, троцкист сбежал. СБЕЖАЛ! Товарищи начальники и замначальники, мы все в ответе за этот немыслимый факт...

Разрезной нож Кнаппа сухо стукнул о край стола. Ничего нового, но больше, чем всеобщее оцепенение, виновника подавляло то, что в каждом чувствовалось облегчение на свой собственный счёт.

- И я - первый, поскольку допустил, чтобы дело такой важности оставалось в руках неспособных... (долгая пауза, тусклые блики от очков по лицам, шипящий голос) или же подозрительных...

Если Федосенко не пал навзничь, то только потому, что его бычьи бёдра держали равновесие независимо от воли. Он потерял всякое самообладание вместе со всякой надеждой, поднял руки в умоляющем жесте и жалобным тоном с укоризной сказал:

"Как вы можете, товарищ начальник!.. - порывисто выпрямился с криком: Я подозрительный? Никогда!" - но всё это где-то внутри, внешне он оставался убитым, абсолютно неподвижным и немым, только лицо его всё больше и больше наливалось кровью, а глаза застилал противный туман.

- Само по себе дело троцкистского центра неожиданно серьёзно, но ваши бумаги, вместо того, чтобы прояснить, странно затемняют его. Впредь я возьмусь за это сам. Федосенко!

(...Вот как? Это значит... это... это... тюрьма... тю... тю... тюрь...)

- ...Я предписал вам держаться в рамках законности, вы следовали этому указанию?

(К счастью, когда спрашивали вышестоящие, в Федосенко, какова бы ни была степень его падения, немедленно восстанавливался дар словесного согласия. Да, товарищ начальник).

- Между тем, бежавший преступник, прежде чем сбежать, обратился к нам с жалобой на обращение с вашей стороны. Вы признаете себя виновным?

- Я... Нет... Не знаю...

- Жалобу беглеца подтверждает один из ваших подчинённых. Не спешите отрицать или сознаваться. У вас будет время обдумать линию поведения перед следователями партии и госбезопасности. Вы обманули доверие партии и саботировали работу госбезопасности. Пойдёте под арест до особого распоряжения.

Начальник внутренней службы оскорбительно развязно с папиросой в зубах пробормотал: "Очень хорошо!" Федосенко сказал: "Слушаюсь, товарищ начальник", - повернулся на каблуках, сделал три деревянных шага, толкнул дверь, вышел и не рухнул, продолжая с гудящей головой двигаться прямо по коридору... Тут впереди возник Мозгляк: хромой, одно плечо выше другого, дыры вместо глаз. "Сюда, товарищ начальник, вы позволите... Пожалуйста ваш револьвер, товарищ начальник, вы позволите..." Мозгляк скакал вокруг такой, каким Федосенко никогда его не видел: голова, скорее, мертвеца, чем живого, слишком просторная гимнастёрка поверх пустого скелета, бесцветный голос то ли марионетки, то ли призрака... Марионетка или призрак, но дверь побеленной извёсткой камеры за подавленным Федосенко он закрыл тщательно.

* * *

Родион перешёл Чёрную с первыми лесорубами, направлявшимися на лесосеку. Прежде чем войти в воду, они раздевались и ступали с камня на камень одним им ведомым путём. Какой-то увалень вдруг ухнул в волну, вскипевшую от его барахтанья, но через мгновение восстановил равновесие. Вокруг смеялись. "Утонуть здесь легко, - сказал один Родиону. - Все воронки не упомнишь и камни тоже сдвигает..." Родиону пришлось сделать вид, что и он знает путь по этим коварным камням, едва заметным от бликов. Он положился на опыт шедших впереди. Под деревьями лесорубы, чтобы согреться, ускорили шаг, Родиону же хотелось бежать. Лихорадка побега внезапно охватила его с головы до ног: он запрыгал бы от радости, расхохотался бы громко, заплясал бы, но старался пореже оглядываться, чтобы не привлекать внимания. Он затесался в цепь, растянувшуюся в подлеске по скользкой от сосновой хвои тропинке. Часам к девяти утра на поиски выйдут с собаками. Что дадут понюхать собакам, если он ничего за собой не оставил? Тюфяк у Курочкиных? На нём переспало столько потных тел... "Меня спасает нищета", - подумал он с удовлетворением. Он сознательно выбрал самый длинный путь, самый опасный, самый невероятный...

Опасность возникла раньше, чем он ожидал, и проще - на повороте тропинки, Родион сам вышел на неё ровным шагом... В глазах его ожили силуэты пихт, а лесная тишь мало-помалу сделалась ужасно звучной... Под старой пирамидальной почти чёрной пихтой всадник в серой шинели проверял бумаги лесорубов. Он придирчиво вертел в руках паспорт или рабочее удостоверение "спецпереселенца" - и этот в ссылке, - пренебрежительно рассматривая человека. Молодой солдат с одутловатым лицом, грязными руками и непроспавшимися глазами. Его рыжая длинношерстная лошадка лизала мох под ногами. Родион достал Галин паспорт, который так и не успел как следует рассмотреть. Он ещё не знал своего нового имени. Подняв голову и пряча взгляд, но так, чтобы его нельзя было в этом заподозрить, он спокойно уставился на солдата, глядя ему не в глаза, а ниже: на нос, на толстые потрескавшиеся губы. "Если ты меня схватишь, братишка, я тебя задушу..." Это отчётливое решение ушло в Родиона, как брошенный камень в глубину вод, оставляя спокойной поверхность. В паспорте была меленькая белая карточка бритого молодого человека, нарядного в вышитой по вороту рубашке - у Родиона была десятидневная щетина, подбитый правый глаз, лишаи на подбородке... Солдат вернул бумаги, "Следующий". Следующий, старик с дряхлыми плечами, длинными космами, изрытым глубокими складками лицом, заросшим бесцветными волосками, был не в порядке. В его удостоверении ссыльного не хватало подписей. Демонстрируя свои бока, он жалобным голосом оправдывался, что страдает болячками, что не успел, что товарищ, Петров его знает, что товарищ Петров...

- Мне плевать на это, - сказал солдат. - Мне твои объяснения без надобности. Приказ есть приказ, братан. Тебе придётся пойти со мной... - Они молча уходили меж тёмных пихт: дряхлый старик с понурой головой впереди угрюмого всадника. Лошадь тоже опустила голову, обнюхивая по дороге мох, и всадник дал ей волю, вяло опустив поводья. Лес вокруг них был сплошным унынием.

И подлесок засиял для Родиона тёплым зелёным светом. Он заменил старика-ссыльного в бригаде лесорубов.

- Везёт, - сказал бригадир, - значит, к вечеру норму выполним...

Они её сделали. В полдень, когда солнце алмазами осыпало остроконечные верхушки пихт, голые по пояс люди упорно хлопотали в разбросанных по рыжей земле лужицам света. Глухо неистовствовали топоры над стволами, никем не замечаемые раны которых были нежнейших оттенков. Крупными каплями сверкала в них свежая смола. Её запах мешался с запахом пота. Монотонно на двух ритмичных нотах, как скулеж незнаемого зверя, звучала пила. Ближе к вечеру лесорубы поели хлеба с сушёной рыбой, сверкающей кристалликами соли. Когда солнце сделалось не больше калёного шара на кружевной кромке крон, работа вдруг встала. У слишком усталых, чтобы ругаться, людей сейчас были запавшие, болезненно блестящие глаза и тяжёлые загорелые руки с набухшими венами, похожими на синие верёвки, каким-то невероятным образом упрятанные под кожу. Родион с трудом разогнулся, измученный занозами, избитый по ногам и по плечам ветками пихты, которая, падая, едва не убила его.

- Живы! - сказал он радостно. - И ладно!

Никто не отозвался. Бежит, подумалось ему, один, а всем остальным возвращаться завтра, и каждый день и, может быть, всю жизнь в эту гулкую лесную тишь ради выполнения бесконечной нормы. Вечно ходить им из своих лачуг к этим старым, обречённым деревьям, со сна - да в работу, гонимым мыслью о плане и голодом, ибо план - это хлеб, а хлеб значит план, и нет конца ни голоду, ни плану... Родион отстал от них в сумеречных фиолетовых тенях. Никто и не вспомнил о том, кто шёл последним на обратном пути. Рабы! рабы! товарищи!.. Со вздохом облегчения Родион про себя сказал им: "Прощай!" С разбитыми усталостью членами, с горящей головой он шёл по звёздам нетвёрдой, но решительной походкой пьяного. Высокие, неподвижные силуэты пихт обступали его, он упал, поскользнувшись на неожиданно обнажённом почвой камне, поднялся и, тяжело дыша, двинулся дальше сквозь мрак, лазурность которого время от времени оживляли блёстки звездопада. В действительности же - если была какая-то другая действительность, кроме действительности его полубредового побега - это жажда и возбуждение заставляли плясать серебряные диски в его расширившихся на ночь зрачках. Жажда и жар уже не давали ему думать, но он шёл и шёл, обдирая ноги о коренья и камни, вплоть до самого глухого из ночных часов, самого безумного от жажды, самого распалённого бегством и, может быть, самого близкого к смерти... Скорее всего, это могло случиться завтра или послезавтра. Звёзды мгновенно оцепенели, деревья во всё небо распахнули свои мрачные лапы, и Родион рухнул навзничь, осенённый пробежавшей по мозгам, как синий огонек, по земле мыслью: "Я тону..." Был то четвёртый, пятый или шестой день его новой жизни? Как он тащился, заглушая голод пихтовой хвоей и освежающим, но с привкусом влажного камня зелёным мхом, оставлявшим меж зубов мелких солёных шевелящихся червячков; как тащился он в ярком мглистом свете по какой-то поляне к ручью, шум которого слышался отчётливо, к ручью, который он увидел в ста шагах, к струящемуся среди коряг ручью, которого не существовало? Как?

И вдруг пейзаж распахнулся, открывая два плана: позади кучерявой безбрежной толпой грудились деревья, застывшая каменная осыпь сбегала к широкой молочной ленте реки, по ту сторону которой раскинулся золотистый песчаный пляж, дальше - кусты, ещё дальше - равнина. Но дикую радость Родиона подавил страх. "Всё кончено, это мираж..." В отчаянии он стал спускаться к миражу. Последние свои силы он тратил экономно, только бы не упасть (вероятно, он уже не встал бы), найти, во что вцепиться руками, куда поставить ногу и добраться до миража. Весь его рассудок, возбуждённый безмолвием, жаром, жаждой, бредом, самой волей к жизни, породившей и бред, и мираж, тянулся к чудесной, выставленной на небесной скатерти воде, всё ближе и ближе. Это был не мираж, она приближалась, он различал травинки на самом берегу, но почему бы не быть травинкам и по берегу миража? Он поверил в реальность воды только когда напился.

...Ещё день истек вне измерения времени, между покоренным миражом, реальностью воды и леденящей печалью вечера. Родион восстанавливал силы. Солнце зализывало ранки на его голых ногах. Голода он уже не чувствовал. Завтра, когда солнце будет в зените, надо одолеть вплавь три сотни метров этой реальной воды. Ночь была северной, с сиянием огромной луны. Совсем рядом кружили летучие мыши. Родион думал, что проснётся сразу, но едва он вышел из забытья, только начинавшего походить на сон, как снова впал в бесчувственное оцепенение. Утренний колотун был дольше ночи, наконец, в безоблачном небе встало солнце. Когда оно озарило и землю, и реку, Родион разделся, сделал из своего тряпья узел, закрепил его на затылке, тщательно осмотрел противоположный песчаный берег и медленно вошёл в воду, настолько студёную, что вся его плоть ощетинилась. Шаг-другой - и он провалился, камень круто обрывался. Холод пронизал его насквозь, но он спокойно поплыл через этот жидкий, бело-золотистый лёд, медленно отклоняясь с потоком. Через каждые десять секунд, открыв рот, он поднимал голову к слепящему солнцу, чтобы захватить тёплого воздуха. Сберегая силы, старался не оборачиваться, не проверять, сколько он одолел. И чем дальше он заплывал, тем шире делалась сверкающая гладь. Миллион булавок раздирал кожу. Он плыл исступлённо, а внутренности крутила странная боль. Тёплый золотистый песок, который, наконец, заколебался перед его глазами, оказался всего лишь миражом... Мускулы резко свело судорогой, открытый, чтобы пить воздух, рот вдохнул воды, и в ушах грянул приглушённый гром, потом загрохотали раскаты; бешеное усилие, которое он сделал, преодолевая боль и удушье, опрокинуло его, и последним, что он видел на земле, была высокая чёрная стена увенчанного пихтами берега... Огромный лес неумолимо вздыбился, заслоняя небо и опрокидывая землю, чтобы обрушиться на гибнущего пловца... Взлетая в небеса, утопающий отстранённо видел, как сомкнулась над ним гладкая, без единой морщинки река.

* * *

Присев перед костром из сучьев, человек жарил над ним шкворчащее кровавое мясо, подвешенное на каких-то рогульках. Открыв глаза, Родион увидел этого человека со спины. Шапка из звериной шкуры, лохматые волосы. Первая мысль Родиона смешалась со слюной, ибо жареное мясо возносило аромат до небес. Родион узнал золотистый песок, на котором в обволакивающем тепле был простёрт он - живой, голый и измотанный. Человек будто почувствовал на затылке его взгляд, сделал пируэт на голых пятках. Родион увидел низкий лоб, на который спадали спутанные волосы цвета грязной соломы, большой, прорезанный вкось рот, мясистый, отмеченный шрамом нос, маленькие острые, хитрые, голубые как небо глазки.

- Вот и мы опять?

Родион распознал у него напевный говорок жителей Черноземья.

- Спасибо, - сказал он просто и, помедлив, добавил: - товарищ.

- Плевать мне на твоих товарищей. Какой ты мне товарищ, никчемный утопленник? Почём ты знаешь, может, я сдам тебя за вознаграждение? Думаешь, не видно, что ты сорвался с лагерей? В какой бригаде ты был? Бригаде Ягоды или бригаде энтузиастов? Победы социализма? Вот где они у меня все, гражданин. Коли не хочешь, чтобы я бросил тебя обратно в воду, не надо называть меня товарищем. В этой стране, да будет тебе известно, ничего больше нет: ни социализма, ни капитализма, только свора сифилисных шлюх. Есть мы с тобой, и если один из двух лишний, то вопрос легко решить без всенародного обсуждения...

Полунасмешливым, полузлым тоном произнося такой монолог, человек занимался больше жаркой мяса. Успокоенный его низким голосом, Родион шевельнул конечностями: мучительно, но работают. Внезапное доверие к окружающему придало ему сердечности.

- Извиняюсь. И всё-таки спасибо. Пахнет хорошо.

- Пахнет жареным волчонком, - объяснил тот. - Я убил его нынче утром прямо в норе. Укусил меня за палец, подлая скотина. Не думал, что он такой проворный. Их много здесь. Я - волк среди волков: чую их, выслеживаю, знаю всех их уловки, а они моих ещё не знают. Я, понимаешь ли, крупнейший плут в этой классовой борьбе... Пока я жру их. (Глаза у него смеялись). Засекаю нору. Когда волчица уходит на охоту, осторожно подкрадываюсь. Действовать надо быстро. Я свищу, подражая завываниям волчицы, вот так, слышишь... это их беспокоит или манит, не знаю. Волчонок высовывается, он показывает кончик своей розово-серой мордочки, потом один боязливый щенячий глаз. Чтобы внушить доверие, я свищу ещё. Даю посмотреть свою левую руку, это его привлекает, он никогда не видывал человечьей руки, откуда ему знать, что она создана убивать всевозможными способами, он ведь невинен, волчонок, этот дурачок, а рука у меня розовая, похожая на смирное животное; тут он облизывается и выскакивает поиграть, думаю, он ещё не настолько силен, чтобы быть злым, но у меня-то есть и другая рука, и я ломаю волчонку загривок вот этим...

Это - кремень, точь-в-точь как рубило пещерного века.

- Таков мой способ производства. Мне нет нужды в кооперативах.

Из холщового мешочка человек ухватил щепотку крупной соли, посыпал ею кусок жареного мяса и бросил его почти в лицо Родиону: "Лови, жри". Родион был так слаб, что одними зубами набросился на смешанное с песком мясо, на сам песок, даже не пытаясь взять руками, чтобы как можно меньше шевелиться... Прошло какое-то время, может быть, немалое. Плоть волчонка имела нежный кровавый привкус, привкус солнца, привкус жизни.

- Как ты меня достал из воды? - спросил наконец Родион.

Сидя, по-самоедски поджав ноги, человек продолжал пожирать жареное мясо, ухватив его обеими руками. Кости так и хрустели на зубах. Волосы упали на лоб, на глаза. А глаза излучали хорошее настроение, в меньшей, конечно, степени, чем зубы. Ответил он далеко не сразу, выплюнув на песок изжеванные сухожилия и раздробленные косточки, из которых был высосан мозг.

- Спроси лучше, зачем, - сказал он весело. - Возможно, я больше заинтересовался твоим узлом, чем мордой. Будь у тебя добрые сапоги, не знаю, не отправил бы я тебя обратно на дно. На что она нужна, твоя жизнь? Мне она без надобности, и миру, уверяю тебя, плевать на неё, как и мне. Не знаю, почему, в самом деле, я не дал тебе спокойно сплавиться к Белому морю по двум рекам. Может, для тебя это было бы лучше. Лишний утопленник никогда никому не делал зла. И никто не спросит у него паспорта. Может быть, у меня возникла потребность в твоем обществе, дурак. Ненадолго.

Родион в полусне слушал. В зелёной бахроме кустов царила такая прозрачность. Он спросил:

- Тебя как зовут?

- Иван, - пожал тот плечами.

- Иван Непомнящий?

- Верно.

Насытившись, Иван поднялся, забавно улыбаясь от благодушия. Немного прошёлся, радуясь простору между песком и небом. Он заслонял собой весь вид: низкий лоб, округлые плечи, мощная челюсть, бдительные маленькие голубые глазки, живость которых обострялась хитринкой. Коренастый, плотный и тяжёлый, производящий в наряде таежного охотника впечатление огромной силы, он вернулся туда, где дрожал, разбросав руки-ноги, голый Родион. С высоты своего роста он взглянул на Родиона и вдруг, дурашливо, как школьник, продекламировал:

Дядя! Дядя! Наши сети
Притащили мертвеца...

- Это Пушкин, - сказал Родион, почти теряя сознание.

- И Шекспир, - с неуловимой насмешкой изрёк Иван. - Ты слыхал такое имя?

- Нет... я читал только Гегеля, Гегеля...

- Возможно. Да у тебя же жар, утопленник ты мой.

Сколько тепла появилось в его интонациях... Родион бессильно закрыл глаза. Человек присел подле и обеими руками принялся зарывать песком голый корпус парня. Родион всей кожей ощутил это материальное тепло. Черты его размякли. Только детское лицо торчало из песка. Солнечный свет сквозь веки, сквозь сон проникал в него и гасил всякие мысли. Он оживал.

...Несколько дней он провел с этим человеком, Иваном, сказавшим, что не знает названия реки, как и названия другой, слияние с которой надо искать в двух-трёх днях ходу по течению: там беспрестанно сплавляют лес в плотах; проплыв ещё три дня, будешь в городе, городе без названия и воспоминаний; этот человек боялся людей, разговоров, имён, цифр, воспоминаний.

- В природе у рек нет названий, - говорил он плутовато. - На дне утопленники тоже безымянны, у всех, брат, одинаково синие лица... Волки не знают, что они волки... Это как... как...

Он привел Родиона в своё жилище, просторную, удобную, очень сухую нору, вырытую в хорошо прогреваемой солнцем земле и прекрасно замаскированную кустами. Родион подумал, что тут, должно быть, приложил руку не один человек, так все было добротно устроено. Две кавалерийских шинели и зимние душегрейки создавали удобное ложе. Засыпая там впервые, Родион испытывал страх от всего этого. Почему бы Ивану не раскроить мне голову нынче ночью, а? И тотчас сам себе ответил: не расстреляли, не утонул, вот и спи тут с ним в землянке. Нужна ему моя смерть? Нужна мне моя жизнь? Все без важности. Больше проблем. Все складывалось так просто, что слегка кружилась голова. Земля была огромной-огромной... Расстались они без рукопожатий, не тратя бесполезных слов, молчаливые, видимо, потому, что в тот день были тяжёлые облака. И возле пляжа, где всё началось, нечего сказать. Родион уходил к полосе чернеющих вдали гор. Иван покачивал в руке обрез из отпиленного со ствола и с приклада карабина. Когда Родион отдалился метров на сотню, Иван поднял своё изуродованное оружие и долго махал им над головой. Казалось, он подавал какой-то непонятный сигнал. Родион, не замедляя хода, все оборачивался, чтобы махнуть в ответ фуражкой...

* * *

Вторая безымянная река была шире. Удивительную небесно-голубую ширь несла она между каменных фиолетовых утёсов. Плыли и бревна. Над лесом клубами поднимался дым. Родион стал внимательнее, зорче. Укрывшись на берегу, окаймлённом высокой, острой, как шпаги, травой, он пропустил большой, крепко сбитый плот, величественно несущий свою бревенчатую конструкцию; люди на нём громко разговаривали на непонятном языке, финском или самоедском, зырянском или марийском, русые, довольно хорошо одетые люди, в свитерах и старых рыжих кожанках, видимо, коммунисты. Следующий плот показался через несколько часов в тучах мошкары перед самым заходом солнца. С этим, более лёгким, менее нагруженным, управлялись два молодых парня с длинными шестами. На оклик Родиона они с каким-то равнодушием причалили, приняли его и, ни слова не говоря, сунули в руки шест. Всё шло само собой. Едва село солнце, камни приобрели тёмно-кровавый оттенок, река сделалась враждебной, укусы мошкары - невыносимыми. Тогда парни грянули старинную каторжную песню:

Уныло звеня кандалами,
Далёким и трудным путём
Мы сами, красавица, сами
К судьбе своей чёрной идём.
Я знаю, что ты не прогонишь,
Когда я от стражи сбегу.
А если поймают вдругорядь,
Ты горькую сронишь слезу.

Это был единственный куплет, который они знали и повторяли от усталости и глухой тоски, когда было невмоготу. Родион подпевал, вовсю работая шестом, требовалось большое внимание, чтобы течение не швырнуло их на камни. В критические моменты все трое, склонившись над тёмной водой, упирались, чтобы принять удар грудью с единым глухим рыком, и кто-нибудь один отпускал ругательство. В лунном свете они повторяли свою песню о кандалах и чёрной судьбе, о любви и страдании, пока, доведённые до изнеможения, не встали на прикол в каком-то подобии бухточки, чтобы переночевать. Родион показал парням деньги, и те продали ему кусок чёрного хлеба за три рубля. Из предосторожности он расстался с ними за несколько часов до города. Он ловко спрыгнул на берег. Парни засмотрелись в другую сторону и уже не увидели его. Поверхность воды отсвечивала абсолютным покоем, отражая неподвижные, изумрудно-зелёные кусты.

- Беглый, - сказал один, - бог с ним.

Другой отозвался эхом:

- Беглый... Чёрт его побери...

Город начинался с бедных бревенчатых домов, обнесённых ветхими оградками. Пробежала босая, чернущая девчонка. Родион зачарованно остановился. С наивной радостью, замешанной на каком-то другом, терпком и почти ужасном чувстве, смотрел он на родные, всегда одни и те же дома, крытые соломой или досками, претерпевшими столько ненастья, что сквозь них проглядывало небо. Что это был за город? Спросить он не осмеливался. В поисках объявления, афишки местного Совета он смешался с толпой. Но это был город без объявлений, без афиш, может, и правда без названия, заурядный, совершенно анонимный городок с руинами церквей, с пустыми как везде кооперативами, с вереницей людей перед закрытой лавкой табактреста, с нищенским рынком, где длинные лошадиные морды, лица людей, одежда, редкие мешки зерна - всё было цвета сухой грязи... На красном, натянутом над главной улицей транспаранте Родион, сам того не желая, прочел размытые дождем слова: энтузиазм, индустриализация... Бесцельные, голодные блуждания привели его к большой, ощетинившейся лесами и высокими коробками зданий из красного кирпича стройке. В грязных лужах тряслись пьяные грузовики, не пугая маленьких послушных лошадок, впряжённых в допотопные телеги. Бочками с цементом выдавило изгородь, и было видно, как усердно суетятся люди среди грузовиков, лошадей, телег, цемента, лесов. На двери Родион прочел: "Требуются разнорабочие, каменщики, плотники, штукатуры и др. Обеспечиваются питанием и жильём". Он толкнул дверь. Пахло крепким табаком, свежей известью, лошадиным навозом, бензином, всё заполонили хриплые голоса, обсуждавшие историю о пропавшем обозе, пьяном шофёре, двадцати семи рублях и Контрольной Комиссии. Родион представился подсобником каменщика.

- Ладно. Как ты знаешь дело, испытают во второй имени Социалистического соревнования бригаде, она дает ежедневную выработку на 19 % выше среднеплановой. Три рубля шестьдесят пять копеек в день, спецпаёк - подвезло тебе. Только надо давать норму, здесь, брат, план выполняют, лодыри здесь не нужны. Если не подойдёшь, завтра переведу в четвёртую, отстающую бригаду: чёрная доска, два рубля сорок пять копеек и супец марки "колика" из кислой капусты.

- Я дам норму, - заверил Родион с оттенком неуловимой насмешки по отношению к самому себе. - Я, гражданин, сознательный. А что здесь строят?

- Районный Дом госбезопасности, товарищ пролетарий. Теперь ты понимаешь, что работа нам нужна хорошая. У нас соревнование с исправительно-трудовыми бригадами.

В бригаде, куда поступил Родион, была женщина, которая научила его носить на пояснице, спине, затылке максимальный вес плотно уложенных кирпичей, подымать его достаточно быстро на самый верх лесов, чтобы каменщики 5-й исправительно-трудовой ни на минуту не прекращали своей размеренной работы. Не было времени вздохнуть, обменяться словами, покурить; впрочем, курить воспрещалось, да и вкус к чему бы то ни было пропадал. Чтобы взбодриться, жевали дрянной табак по шестьдесят пять копеек за двадцать папирос. Женщине могло быть лет тридцать. Она пряталась, чтобы выпить. Заметив у Родиона судорожное, мокрое от пота, как у умирающего, лицо, она догнала его на шатком трапе, откуда открывался весьма приятный вид скромных крыш на бледно-зелёном, смешивающемся с горизонтом фоне. Женщина протянула Родиону бутылку с водкой.

- Выпей, да поживей! Застукает бригадир - не миновать нахлобучки...

Раздавленный усталостью, Родион жадно втянул в себя жидкий огонь. Ноги продолжали трястись, но он почувствовал себя зверски крепким и свежим, реальность виделась фантастически остро. Плоская грудь женщины, изнуренное, но стойкое с резкими чертами лицо. Запавшие глаза в тёмных орбитах. Намазанные губы и прекрасные, если бы один на самом виду не был выбит, зубы. Она спросила:

- Ну как, лучше? - Ветерок шевелил уголки её серого, стянутого под подбородком платочка. Во весь рост она будто парила над подмостями, и не было за ней ничего, кроме небесного простора, равнин и русской земли, истерзанной революциями земли с её чёрными, сверкающими, прозрачными, студёными, мёртвыми и живыми водами, с её очарованными лесами, с её грязью, с её нищими деревнями, с бесчисленными узниками в её тюрьмах, с бесчисленными расстрелянными в её могилах, с её стройками, с её народными массами, массой одиночеств и всеми зёрнами, прорастающими из её недр. Родион всё это, невыразимое, видел, всё, вплоть до прорастающих зёрен, уж они-то были действительно реальными. И женщина, которая в этот момент пила водку из горлышка бутылки, была действительно совершенно реальным человеческим существом. Он был прямо озарён, увидев всё это.

- Послушай, - сказал он мягко, - ты знаешь, кто мы такие есть? Ты когда-нибудь задумывалась об этом?

Она воззрилась на него с удивлением. Её прямой взгляд отливал металлической синевой и тоской.

1936-1938



Используются технологии uCoz