Всякий раз, когда инженеру Боткину приходилось заполнять анкету (...15. Социальное происхождение? 16. Чем вы занимались до революции? ... 21. Состояли ли вы в политических партиях? ... 25. Находились ли вы в заключении при Советской власти?), он объявлял себя "беспартийным, сочувствующим КП". В частной беседе он уточнял: "со-вер-шен-но беспартийный". Знание иностранных языков, любовь к математике, способности к черчению, обнаруженные с малолетства, потаённое наслаждение, которое он получал от нудной работы, вплоть до того, что вечерами он заставлял себя читать, не пропуская ни строчки, самые бесцветные официальные речи - всё это делало его ценным специалистом, уверенным в своей тысяче рублей в месяц без необходимости вступать в партию, которой он сочувствовал. "А чего ещё надо хомо советикусу, кроме тысячи рублей в месяц?" После короткой паузы, отпускаемой вам на размышление, Боткин закрывал вопрос: "Абонемент на "Технише Рундшау". Спал он, вытянувшись возле Лины, любовь была условием хорошего расположения духа, а Лина хорошей тёплой девочкой, почти красивой, приятно глупой, присутствие которой гармонировало с мягким светом абажура из нежно-голубого шёлка: но если выбирать между "Технише Рундшау" и Линой, Лининым тёплом, Боткин не дрогнул бы, ибо он верил в физиологию, а не в сантименты и почитал технику за "рычаг цивилизации..."
В охваченных дымами сумерках ударные бригады стройки Сталинградского тракторного завода имени Сталина с песнями шли с работы, когда директор сообщил Боткину неожиданное: трёхмесячная командировка в Лондон, Париж, Берлин от Центрального управления сельскохозяйственного машиностроения для изучения новинок производства.
- Вы, Виталий Витальевич, получите секретные инструкции. Ну, я вас поздравляю.
Усилием духа Боткин сохранил хладнокровие и только дома, когда прилёг на диван и расстегнул ворот, правая рука его совершенно безвольно свесилась на ковер.
- Может, поужинаешь?
- Нет...
Лина побледнела, живо вообразив себе дело о саботаже. Что будет с ней, если Виталия арестуют? "Тогда пусть арестовывают и Ивана Петровича, а то я умру от зависти перед его Ниной, этой белобрысой уродкой..." Виталий Витальевич улыбался в потолок.
- Что случилось?
- Командировка за границу...
Тут Лина засияла.
- Дорогой мой! - Внезапная нежность подтолкнула её к нему. - С завода только тебя посылают? А Иван Петровича?
- Иван Петрович остаётся...
- О! как я рада, Нина Валентиновна сдохнет от зависти! - Лина была на вершине счастья. - Ты привезешь мне... Да ведь, милый?
Впервые их блаженство бессознательно коснулось тех обширных неизведанных сфер за пределами физиологии, куда они не подступались никогда.
Боткин побывал на заводах, в лондонском предместье, отмеченном язвой нищеты, на освещённых грустной улыбкой островах Сены, в опрятных, серых и голых пригородах Берлина. Буксирчики на Темзе, Сене и Шпрее извергали копоть, старые башмаки большинства прекрасно подтверждали упадок капитализма. Лондонские автобусы были комфортабельны, парижские - зловонны, неудобны, равно и метро, лишённое эскалаторов, а вот подземка... По таким признакам, как грязь на тротуарах и старые фасады Парижа, Боткин распознавал глубокую болезнь, разъедающую французскую буржуазию; английская Империя, благодаря мягким сидениям в автобусах, показалась ему более прочной, чем говорили. Всё его несчастье, если только это можно назвать несчастьем, проистекало от таких нечаянных размышлений, ибо он сделал вывод: "Троцкий и тут не прав, провозглашая упадок Британской Империи..." Но вот на бульваре Сен-Мишель, пробегая заголовки русских изданий у лотка газетчика, Боткин углядел "Бюллетень оппозиции", отпечатанный на тонкой бумаге малого формата. Подцепив ногтем, он приоткрыл тетрадку. "На паровозостроительных заводах, которые за три квартала текущего года дали стране на 250 машин меньше, чем предусматривалось, наблюдается весьма серьёзная нехватка квалифицированной рабочей силы. В течение лета только один Коломенский завод покинуло 2000 рабочих..." Боткин подумал: "Естественно. Сегодня текучесть кадров - одна из самых досадных помех на пути индустриализации..." Купленный "Бюллетень" обжигал кончики пальцев своей подрывной бумагой; чтобы укрыть её, Боткин наспех схватил первый попавшийся журнал большого формата, в нём оказалось полно женщин в розовом дезабилье. Боткин спустился по бульвару и поднялся обратно, чтобы убедиться, что за ним не следят, что его не заметили, что ничего не произошло, что он не допустил какой-нибудь ошибки. На мосту Сен-Мишель возникло желание кинуть в Сену оба журнала: и скабрезный, с короткими объявлениями сводниц, и марксистский, с запретными цифрами первого пятилетнего плана. И правильно сделал бы. Вечером осторожность загнала его в гостиничный номер, где, согнувшись над статьей "Советская экономика в опасности", помеченной: Принкипо, 22 октября 1932 г., и блокнотом, он писал, не смыкая глаз до трёх часов утра, поскольку на следующий день ему надо было на Берлинский экспресс. Ведь "в Берлине, Виталий Витальевич, вам лучше остановиться не в гостинице - это может быть неправильно понято, а в доме для персонала торгового представительства на Лютцовплац..."
"...К сведению: декрет от 11 сентября 1932 г., подписанный Молотовым и Калининым, обязывает единоличников сдавать лошадей в колхозы... Колхозам, обрабатывающим 80-90 % площадей, не хватает лошадей... В последнее время колхозы получили 100 000 тракторов... Полтава: 19 тракторов из 27 не работают уже несколько недель. Станция в Привольнянске, Украина: 52 трактора, из них два не работают с весны, 14 на капитальном ремонте, из оставшихся 36 на посевной занято менее одной второй, и те наполовину простаивают (разумеется, из-за отсутствия горючего). Подсчитайте коэффициент полезности тракторов?"
"Подумать: разлошаживание. Лошадь кормится на месте, полезна как мелкий транспорт. Трактора непригодны для мелких перевозок. Проблема снабжения горючим. Тракторизация требует дорожной сети, парка автоцистерн, создания вагонов-цистерн. Миллиарды".
"Рост механической тяги: с 306 500 л. с. в 1928 до 2 066 000 л. с. в 1932 г. - совершенно недостаточно, чтобы компенсировать потерю животной тяги".
"Число дворов, покинувших колхозы за шесть месяцев: 502 000".
"Диспропорция между плановыми заданиями и сырьевыми ресурсами (дефицит металлов, заводы работают не на полную мощность). Недостаток сырья и кредитов тормозит стройки, заморожены основные средства".
В этих заметках было обо всём вперемешку: о качестве продукции, контрастирующем с количественным ростом; о зарплате: "Успехи социализма определяются условиями жизни рабочих и их ролью в государстве"; об устранении Зиновьева, Каменева, Угланова, Рютина, Слепкова, Марецкого: "Играть в прятки с революцией, хитрить с социальными классами, дипломатничать с историей есть абсурдно и преступно... Зиновьев и Каменев гибнут, не сумев уяснить единственно верное правило: "Делай то, что должен - и будь, что будет" (Л. Т., окт. 1932); о производительности труда и себестоимости продукции, которая вместо уменьшения на 5 %, как предусматривалось, возросла на 2,5 %; о пленуме Исполкома Коминтерна (сентябрь 32-го): "Рекомендовал готовить в Испании диктатуру пролетариата в советской форме". "Подумать о: сталинская бюрократия стала наиболее грозной внутренней препоной для пролетарской революции (в Испании). Л. Т."
"Экспроприацию крестьян, именуемых кулачеством, следует прекратить как причину дезорганизации сельского хозяйства. Пересмотреть планы: хватит гигантизма, умерить размах, строить пропорционально необходимости". Комментарий: Весьма разумно. Я с самого начала думал так же.
Пометка на полях:
"Если взять средние цифры 1926 г. (хотя Центральное статистическое управление - это бордель) и считать, что из 120 миллионов сельских жителей (не душ!) около 5 % составляют зажиточные хозяева, то ликвидация кулачества означает экспроприацию и депортацию от 5 до 6 миллионов лиц. Воздействие на сельское хозяйство?"
Собственные замечания Боткин подчеркивал такой ровной линией, что её можно было принять за проведённую по линейке.
"Невозможность встать на гуманитарную точку зрения.
Ничтожность человека перед лицом производства. Производство, приобретающее самодовлеющее значение через план.
Изучить: хорошее содержание рабочей силы (квалифицированной, прежде всего) столь же необходимо, как и хорошее содержание оборудования. Рабочая сила как элемент оборудования. Отсюда: выход из строя из-за недостаточного питания, утомления, травматизма. Ударные бригады, социалистическое соревнование? Производительность. Накладные расходы?"
Почерк у Боткина был мелкий и тщательный. Данные, которыми он заполнил тридцать страниц, отбирались хладнокровно, с полной беспринципностью, чтобы никакой сантимент не вмешался в его выводы. Знать, понимать, реагировать. Техника требует только ясности на основе точного факта. Поразмыслив, он двойной линией синего карандаша зачеркнул заметку об исключении из партии Зиновьева и прочих. Политические сведения имеют вторичное значение. Итоговая несущественность политики по отношению к технике... Потом он вернулся к ней, чтобы разорвать на мельчайшие клочки и сжечь в пепельнице. "Бюллетень", подобным образом, с педантичной аккуратностью разорванный на мелкие квадратики, был утоплен им в смыве спального вагона между Экс-ля-Шапелью и Кёльном. Блокнот, перечитанный и продуманный, постигла подобная участь между Варшавой и Негорелым, на границе страны Великого плана, где военные в длинных серых шинелях с зелёными матерчатыми треугольниками на воротниках внимательно перерыли чемоданы В. В. Боткина, главного инженера Стальсельмашстроя, выезжавшего в командировку. Откуда ему было знать, что в Берлине, пока он в приятной компании расхаживал по Тауенцштрассе, где среди газонов катят трамваи, в его комнату проник некто, тотчас нашёл среди двухсот ключиков нужный, чтобы открыть его чемодан, опытной рукой, которая ничего не повредила, извлёк оттуда одну за другой вещи, ещё более искусным профессиональным глазом замечая место каждой, чтобы уложить их обратно и, пренебрегая большими запечатанными пакетами, адресованными Центральной дирекции Управления сельскохозяйственного машиностроения, под бельём, на самом дне, рядом с флаконами "Убигана" для Лины без труда обнаружил блокнот, открыл его, мгновенно раскусив дух, источник... Профессиональное лицо, не имеющее примет, обречённое на неизвестность, осветилось хитрой улыбкой, руки навели на страницы блокнота короткофокусный объектив Цейса. Пять снимков - и всё: вещи на местах, чемодан закрыт, в тот же вечер отправлен секретный пакет в Москву на площадь Дзержинского в особый отдел, где машинистки сделают несколько копий: 1-я - для главной картотеки; 2-я - для политического отдела (подозреваемые в троцкизме) ; 3-я - для экономического отдела (подозреваемые в саботаже) ; 4-я - для иностранного отдела (подозреваемые в шпионаже). От старого красного кирпича здания с щипцами напротив стен Китай-города до пятнадцатиэтажной белой четырёхугольной башни на верху Кузнецкого моста телефоны разнесли новое имя, одно из обильного дневного улова, чтобы поместить его среди миллионов других, уже установленных, известных, изученных, взятых, обработанных, ликвидированных, освобожденных мертвящей канцелярщиной от всего, что в них было человеческого: Боткин В. В.
С первых встреч в московской центральной дирекции, куда он представил свой доклад, Боткин по необычным лицам понял, что в Сталинграде какие-то события. Один сотрудник рассказал о них конфиденциально в опустевшем буфете среди холодно отсвечивающих матовым стеклом стенок, торчащих пальм, белых клеёнок и портретов, скованных то ли больничной, то ли корабельной скукой. Официантка, облокотившись и зажав уши руками, погрузилась в пожелтевшие страницы довоенного романа, коллега прихлёбывал с ложечки свою простоквашу, с необыкновенно высокого потолка веяло холодящей тишиной.
- Упрятали всех, Виталий Витальевич, понимаешь: годовые кредиты исчерпаны, а план строительства выполнен на 60 %, только за семь первых месяцев текущего хозяйственного года - это же катастрофа? Теперь завод должен обойтись вдвое дороже и будет завершён только через три года после установленных сроков.
- Чёрт побери! - воскликнул Боткин, радуясь, что его не было эти три месяца. - Я же говорил им! Следовало предусмотреть нехватку материалов, изменение цен, слабость транспорта, падение товарного рубля, недостаток рабочей силы, голод... - Он всё предвидел.
- В конце концов, - возразил коллега, повесив нос, - если бы они предусмотрели такое, то их засадили бы и того раньше, обвинив в завышении сметы, неверии в надёжность рубля, надеждах на дезорганизацию транспорта, недооценке возможностей экономики... Герасимыч сказал почти то же самое в плановой подкомиссии и схлопотал пять лет.
Боткин сделал неопределённый жест. Желчен коллега, антисоветчиной попахивает. Правильно, что таких вот типов не посылают в загранкомандировки! И потом, Герасимыч, да он же бывший социал-демократ, в сущности - пессимист? Пессимизм в нашу эпоху направляемой энергии есть, быть может, неосознанная форма саботажа. И Боткин, чувствуя себя весьма уверенно в костюме лондонского покроя, довольный самим собой, своей удачей и миром, в котором промахи одних автоматически облегчают, продвижение других, заключил:
- Всё утрясётся. Лично я полагаю, что за ошибки в расчётах, наносящие ущерб государству, кто-то должен расплачиваться... Надо иметь ответственность... Человек - ничто перед лицом производства.
- Совершенно с тобой согласен, - пробормотал коллега растерянно, с внезапной отстраняющей вежливостью. Он сжимал в руке свой стакан из-под простокваши, большой печальный гранёный стакан с молочными подтёками, и это было единственным, что их разделяло в то мгновение.
На другой день Боткин был арестован при выходе с совещания в дирекции. Допросили его только через два месяца в полночь. Костюм из прекрасной английской ткани, несмотря на все терзания, сохранил безупречный вид; исхудавший, без белья, с упрятанным в волосах лицом, в ботинках без шнурков, он походил в таком одеянии на ряженого дикаря, продувшегося игрока, прихваченного полисменом в лондонском порту, на подлого контрреволюционера-саботажника, взятого с поличным. Он с унынием сознавал это. Стало известно, что на нём висит пять обвинений: контрабанда (из-за двух флаконов "Убигана", привезённых для Лины); саботаж; контрреволюционная деятельность; шпионаж (экономический и политический). Различные параграфы 58-й статьи Уголовного Кодекса грозили ему множеством тяжких кар. Двое военных искоса наблюдали за ним, пока третий уговаривал сознаться. Боткин не испытывал особого удивления перед такой необъяснимой игрой, напротив, скорее, какое-то удовлетворение, что наконец-то он вполне поймёт, как делаются эти тёмные и обыкновенные дела. Но в сдавленном ропоте камер его выматывали страх, испорченный воздух, бескалорийные пайки, сексуальные видения, которые наплывали регулярно с интервалами в несколько дней. Соседи по камере, пятеро спецов, выглядели более озабоченными. Один из них резюмировал положение так:
- Из пятерых одного обязательно расстреляют, остальное, господа, всего лишь случай.
Сознаться в контрабанде, саботаже, троцкизме, контрреволюции, шпионаже, сознаться, сознаться, сознаться, сознаться, сознаться, сознаться. Возмущённый, сломленный Боткин повесил голову, сожалея, что не находит для признания никакой вины за собой, кроме двух флаконов духов для Лины: это да, это я признаю, их я провез незаконно.
- Разумеется, есть и вещественные доказательства. Не прогневайтесь, гражданин Боткин, вещественные доказательства у нас припасены и другие. Только, когда я их предъявлю, знаете что: спасать вас будет слишком поздно. - С такими словами (было это на шестой месяц нервотрёпки) следователь открыл выдвижной ящик, взял конверт, вытащил оттуда фотоснимок и сурово протянул его обвиняемому. Боткин на мгновение заколебался, признавать ли свой почерк, таким он ему показался необычным на серой глянцевой бумаге, настолько он забыл свой блокнот, некогда исписанный в Париже, перечитанный в поезде между Берлином и Варшавой, уничтоженный в ватерклозете спального вагона за час до советской границы, до Негорелого, настолько невероятным было всё это, несправедливо, сумасбродно, уничтожающе невероятным. "Признайтесь, признайтесь, признайтесь, признайтесь, признайтесь. Эй, где вы?" Да куда бы он делся, побледневший до обморока сквозь свои светлые волосы. Тут он вдруг заговорил безостановочно, признавался, отрицал, доказывал, объяснял, оправдывался. Двое в форме упивались его словами, а скрытая за драпировкой стенографистка записывала.
- Ну вот, Боткин, теперь, когда больше ничто не может вас спасти, кроме раскаяния, было бы лучше признаться и в том, что 30 апреля, когда вы не взяли слова на техническом совете своего предприятия, вы поступили умышленно, чтобы дать возможность вздуть себестоимость на 8 % по предложению одного из ваших сообщников...
- Да, если угодно, - подавленно сказал Боткин, не веруя более в реальность, в истину, в самого себя, веруя отныне только в смерть через разнесение черепа, вероятно, безболезненную, которая настигает сзади, в недрах подвалов. Вокруг всё покачивалось, плыло, деформировалось, уходило в сторону. В бороде зудело, хребет изнемогал, одолевала сонливость. Поспать одну ночь спокойно, прежде чем расстреляют, чего ещё желать?
Предсмертных ужасов подвала он избежал, в конечном счёте всё устроилось даже очень неплохо: в проектном бюро №°4 КЛОНа - лагеря особого назначения на Кольском полуострове, 68°8' широты и 37°2' долготы, Боткин обрёл 12 коллег, логарифмическую линейку, чертёжную доску, прекрасные технические справочники на немецком языке и спокойный угол, откуда через высокое окно открывался вид на скалистую землю, окутанную тучами, с которыми северные ветры разыгрывали временами колоссальные воздушные битвы. От бюро до жилых бараков был час ходу через голое пространство под облаками. О, час этот сделался для Боткина часом неожиданной радости: он делил её с попутчиком, бесцветным с виду, носившим столь же бесцветное имя - Иванов, Петров или Павлов - экономистом по профессии, старым партийцем, несмотря на молодость, обыкновенным троцкистом с шестью годами высылок, тюрем, лагерей, этапов за плечами, парнем методичного и своеобразного ума, с которым Боткин впервые в жизни почувствовал возможность говорить вслух, без страха, сомнений и задних мыслей обо всём, что думаешь. Собеседник без церемоний отвечал тем же. В другом месте сказанного ими друг другу в безмолвстве и безопасности было бы достаточно, чтобы исчезнуть навсегда; здесь их сближало полное бескорыстие. Боткин рассказал о своём путешествии на Запад.
- До чего хорошо говорить свободно, - сказал он однажды.
Ему казалось, что он только теперь наконец понял главную прелесть жизни, обычную для стран Запада, хотя они, со своими ночными иллюминациями, милыми женщинами, парламентами, газетами, переполненными преступностью, хронической безработицей, старыми буксирчиками на Темзе, заставляют думать о больших кораблях, устремившихся навстречу крушению.
- Представьте себе, Иванов, в Лондоне или Париже можно говорить где угодно, кому угодно, о чём угодно, как мы сейчас; платишь два франка и покупаешь в киоске на бульваре Сен-Мишель "Бюллетень оппозиции", любые бюллетени, любых оппозиций мира на каком пожелаешь языке... Представьте себе...
Иванов ответил:
- Нет, я себе такого представить не могу, за границей никогда не был, а пока сохранялась свобода в революции, я был ещё в несознательном возрасте... Через несколько лет, когда вымрут старики, которые прошли через царские тюрьмы, никто из ста семидесяти миллионов граждан Союза не сможет представить себе, что такое свобода мысли... Надо будет стать сумасшедшим, чтобы не поддаться набору догм, отпечатанных на мозгах через механический трафарет...
Боткин искал, за что бы зацепиться взглядом в этой пустыне - и не находил. Холмы на горизонте были плоскими.
- Технический прогресс будет невозможен, - сказал инженер. - Почему он оказался невозможен в античных обществах? Потому что рабство...
Иванов пожал плечами:
- Нет, в один прекрасный день всё разлетится. В человеке всегда будет...
- Выходит, вы верите в иррациональное...?
- Я верю в пролетариат.
Фотографическая память помогла Боткину почти дословно восстановить украдкой прочитанное на Западе; оживая в заполярном безмолвии, содержание его воображаемого блокнота незаметно целиком перекочевало в сознание Иванова. Коммунист втихомолку без видимой причины посмеивался. Оказывается, вот как идеи преодолевают границы!
Добрую половину своих дней в застеклённой кабине статистического бюро Иванов потратил на то, чтобы на полосках тонкой бумаги шириной в одну, длиной в несколько почтовых марок чётко прорисованными чертёжным пером буквами, которые можно было расшифровать только с лупой, составить послания: одно - в Среднюю Азию ссыльным Семипалатинска, другое - в Западную Сибирь ссыльным Канска, третье - на Север, в Чёрное. "Дорогие товарищи, судьба революции решается ежечасно. Мы думаем за миллионы бессловесных пролетариев..." Никому никогда не узнать, как были отправлены эти послания, как сработали лагерные почтовые самолёты, какие чудеса изобретательности доставили их к местам назначения. В Семипалатинске, городе среди песков Семипалатинске их получили в знойные дни под раскалённым солнцем, станция на Транссибе Канск была схвачена синими морозами, в Чёрном это случилось в весеннее, рассеявшее по лугам нежно-золотистые бутоны утро.
* * *
Хороша была жизнь. Будем реалистами, никакой заметной связи не найти между двумя событиями, совершившимися в совершенно различных сферах мироздания, но факт налицо - мириады лютиков, покрывающих луга трепетной золотой пылью, в немом восторге раскрылись аккурат в то самое утро, когда прибыл товарищ Федосенко, существо простодушно открытое, как эти цветы. Применительно к нему лучше говорить существо, не касаясь, по причине крайней несовместимости, понятий души и даже ума, хотя в его широкой, крупной, сплюснутой с висков черепной коробке отлично функционировал мозговой механизм высшего позвоночного, одарённого речью, до известной степени мышлением, иначе говоря, "историческим сознанием", по его собственному выражению. Существо, у которого всё было плотным: кости, мускулы, челюсти, надбровные дуги, - занимало в мире солидное место. "Форд" областного управления несколько часов петлял по необъятным просторам, раскрывающим золотые бутоны навстречу встающему светилу. На сиденье квадратный в своей тёплой зимней шинели с новенькими знаками различия, пришитыми позавчера, товарищ Федосенко вдыхал холодный ещё воздух открытых пространств.
Восхищая местное население, "форд" описал последнюю петлю на площади Ленина мимо церкви с развороченной маковкой и встал перед зданием госбезопасности. Часовой взял на караул. Федосенко отдал ему честь, точь-в-точь как нарком обороны на экране: короткое, незавершенное, хотя чётко обозначенное движение, рука вскинута, кисть слегка согнута в двадцати сантиметрах от щеки. "Непринужденно небрежный, твёрдый, дисциплинированный - вот я какой, граждане. Возьмем за образец Климентия Ефремыча Ворошилова, бывшего луганского слесаря, несгибаемого наркома, железного человека. И вперёд!" Если бы Федосенко говорил сам с собой, это было бы как на партсобраниях. Но он ничего подобного не делал. Один он или работал, перебирая в памяти доклады, или выполнял задания заочных чекистских курсов, или отдыхал, ни о чём не думая, довольный сам собой, хорошо сделанной службой, обеспеченным порядком, победоносным построением социализма. В эту минуту он вышел из странной, наполненной угнетающими, неприятными видениями летаргии.
Слушайте: люди в серых, метущих по снегу шинелях, перепоясанные ремнями конники каждую ночь отправлялись на задания, которые, никогда не повторяясь, всякий раз были одинаковыми. Они сходили в подвалы, поднимались по шатким лестницам в едком запахе отапливаемых кизяком помещений; под дивным светом луны (всё не так просто) брели они через блистающие снежные поля, глаз не поднимая к сиянию голубого ореола вокруг Луны; они диктовали доклады, заполняли карточки, делали отметки в делах, нарушали инструкции, производили аресты - но, в сущности, как и вся диктатура, как вся земля, они пребывали в полусне; сто тридцать - сто семьдесят тысяч рабочих из лагерей особого назначения (точной цифры никто не знает), которые по суше, болотом, сквозь гранит, леса, высоты, снега, через острова и озёра Карелии рыли Беломорско-Балтийский канал, чтобы крондштадские красные эскадры в случае новой мировой войны могли, не огибая Скандинавии, выйти на великий арктический изумрудный путь, это сто тридцать - сто семьдесят тысяч осуждённых, перевоспитываясь в труде, тоже пребывали в полусне даже тогда, когда, задубевшие от холода, рвали динамитом горный массив легендарного Заонежья и, чтобы выполнить План - закон, приказ, веру, наказание, гордость - План, штурмовали мёрзлую земную твердь Поморья ударами кирок, ломов, экскаваторами, яростными руками интеллигентов-мистиков, спецов-саботажников, пахарей, сорванных с пашни за слишком хорошие урожаи, расхитителей и халтурщиков из рабочих, служителей культа, незадачливых начальников, разложившихся коммунистов, неподдельных контрреволюционеров и ещё более неподдельных жертв... Они работали днём и ночью при свете прожекторов, в тридцатиградусный мороз, в буран, полуослепшие от метели, которая всё мела и мела, заметая их вместе с машинами, начальством и самой тенью Верховного Начальника, трижды орденоносца, сверхорденоносца Генриха Григорьевича Ягоды, следовавшего по праздникам в двух шагах за Начальником Начальников. Чуть стихнет буран, соревнующиеся стройки немедленно освещались факелами и прожекторами, чтобы на заре начальник участка товарищ Федосенко мог составить доклад: "На сегодня ударные бригады перевыполнили сменное задание на 38 %. Два человека покалечены землечерпалкой, больных - шестеро..." Похожий на разгневанного Петра Великого, обходящего верфи Новой Голландии на хлябях будущего Санкт-Петербурга, в серой, метущей снег шинели, в ремнях, с револьвером, с широким дублёным лицом под каракулевой папахой, в обличье кентавра сквозь колючий мороз, снег, ветер, ночь, невзирая на безразличие, боль, безнадёжность, исходящие от этих бригад, стремительно проносился Федосенко с карой и воздаянием на губах - кара беспощадная, воздаяние немедленное: штрафная команда, двойной паёк, право на дополнительную переписку, "представляю вас к досрочному (надо только выжить!) освобождению" - Федосенко из Красноводского ГПУ в Туркменистане, в Закаспии, что в трёх тысячах километров отсюда на берегу великого внутреннего моря с самыми солёными в мире, тёплыми и тяжёлыми водами. Он сам искупал здесь серьёзную ошибку, более того - преступление, наполовину прощённое, благодаря его заслугам старого рубаки непобедимой дивизии Гая и более свежим заслугам, приобретённым во время карательных акций. Это воспоминание ещё наполняло порой его череп влажным жаром: "Вот так - стойкий, железный большевик, но не могу до конца совладать со своими инстинктами", - сказал он, стоя перед своим начальством, при оружии, не краснея, но с таким стыдом в сердце, хоть сдохни!
Слушайте: он пил, задыхаясь в низкой комнате, затенённой развешанными по стенам бухарскими коврами, над гладью перламутровых тонов моря пылал вечер. Он позвонил:
- Пусть арестуют Мариам, официантку из клуба, запрут часа на три в одиночку в подвале, а в десять часов приведут ко мне.
Все три часа перед его тяжёлым взором стояла отсутствующая, запертая двумя этажами ниже Мариам. Арестованная вошла в десять часов, когда погасло мерцание моря. Как песнь Бухары под аккомпанемент сладострастных струн, были вокруг них тёмные ковры. Как взмах крыльев в небе, трепетали тонкие брови Мариам, трепетали её губы, трепетал её взгляд, что-то неуловимое трепетало в глубине её глаз, на губах, на кончиках грудей, прикрытых пестрой индийской тканью; крупная, белая, в плечах шире, чем в бедрах...
- Не бойся, красавица, - сказал товарищ Федосенко, язык которого сделался неповоротливым, а речь внятной, - тебе нечего бояться... Выпей. - Он протянул ей стакан мускатного вина. - Выпей. Тебе велят пить, слышишь. - Она выпила, - Раздевайся.
- Вы не имеете права, товарищ начальник...
Что мог он, этот трепетный голос, и что такое право? Здесь видения туманились, от них следовало бы избавиться, они становились невыносимыми, ибо преступление против партэтики, закона, должности, служебных инструкций, бесспорное преступление оставалось пьянящим, единственным в жизни мгновением, ценность которого перевешивала вечность; и вот уже нет преступления, нет жертвы - всё было справедливо, хорошо, всё было совершением естественного закона, ведь он являл собой силу, порядок, за ним было доверие руководства, он был вознаграждён, вознесён по заслугам...
О чём плакать? Пусть старухи, которые ещё носят чёрное покрывало до глаз, рыдают от обиды и раздирают себе щеки, действовать - вот что надо, писать. Сжав губы, осторожно, затаившись, как кошка, проводила Мариам в ожидании дни и ночи, чтобы в час, когда на посвежевшую землю ложатся тени, скользнуть мимо брошенного караван-сарая в домик Саади, народного писателя, поэта, врача, прорицателя. Ибо всякую науку можно свести в поэму, всякая поэма - волшебство, волшебство лечит, а поэты прорицают; Саади же знал стихи к любому случаю на множестве языков: турецком, арабском, иранском; стихи другого Саади, стихи Фирдоуси, свои собственные и стихи безымянного поэта, который тысячу лет назад вслед за Искандером прошёл иранскими дорогами. Старик с доброй и печальной теплотой во взгляде, увидев смущение Мариам, отечески взял её за руки, как отец и не брал никогда, вытащил из её сжатого кулачка зелёную трёхрублевку, разгладил её пальцем, прежде чем убрать, и спросил:
- Тебя обидели, девочка, оскорбили? Скажи мне всё, как перед богом, который слушает нас, а я так хорошо напишу твою жалобу, что растрогаются люди в кожаных куртках и с каменными сердцами. О любви твоей я напишу так красиво, что человек с сердцем из плоти заплачет от нежности, думая о тебе. Но вижу, вижу, о! подобная свежему ручейку, что с тобой содеяли злое... - В чалме, покрытый старыми, потерявшими цвет шелками, он пощипывал редкую с белыми нитями бороду, сквозь которую просвечивала старая кожа его морщинистых щек. Мариам, не стыдясь, просто, с бесстрастным лицом открылась ему, бесстрастие это было от бездонного, без слёз, слов, жестов, гнева, подобного жажде, но чтобы утолить эту жажду, было бы справедливо убить, без гнева. Старый Саади начертал двадцать вычурных и вместе с тем вполне ясных строк на обороте страницы, вырванной из книги Льва Николаевича Толстого с непонятным названием на языке неверных: "Крейцерова соната". На конверте из обёрточной бумаги (он делал их сам из серых листов, которые таскали для него из закрытого магазина ГПУ) Саади написал: "Уважаемому гражданину начальнику Бюро Жалоб Редакции "Известий", центрального органа Центрального исполнительного комитета Советов СССР, Москва, Тверская улица".
- Не посылай это письмо отсюда, газель моя раненая, сделай так, чтобы оно переплыло море, чтобы его сдали на почту за морем в большом городе, что зовется Баку, и потом молчи, полевые цветы молчат, даже если их топчет осёл, ведь полевые цветы поднимутся, солнце аллаха светит им, а осёл всегда будет лишь ослом, ишаком...
Мариам ушла с облегчением, свободным движением запахнув шаль под подбородком. Маленькая, прямая, несущая бессловесный гнев и смертельную гордость, она оказалась на какое-то время совсем одна на мёртвой, обнесённой жёлтыми глинобитными стенами улочке, ведущей к низкому куполу усыпальницы. Письмо было вскрыто среди многих других в столице мира Москве, у высокого окна в квадратном здании в стиле Ле Корбюзье. Безразлично гудели ротаторы в подвале, пишущие машинки пожирали депеши со всего света, линотипы безостановочно выдавали сияющие строки официальных текстов. Николай Иванович Бухарин улыбался в телефонную трубку одному из секретарей генсека, диктовавшему ему идеи завтрашней передовой: "Никакого снисхождения к двурушничеству капиталистических государств, претензии на демократичность которых мы отвергаем - вы хорошо слышите, Николай Иванович? - и которые мы отказываемся предпочесть фашистским государствам... Нажмите на демократическую личину". С согласным лицом Николай Иванович кивал телефонной трубке, даже формулировки повторял, а думал, что это бессмысленная, исходящая от чистого кретинизма, гибельная политика, что нынче же вечером надо встретиться с Алексеем Ивановичем Рыковым, надо обменяться мнениями, ибо нельзя так играть судьбой республики, надо поговорить. В уме он одновременно выстраивал и периоды требуемой передовицы (чтобы не дать себя подловить), и противоположный, правильный тезис о том, что, формируя позицию в отношении держав, мы не можем не считаться с их внутренними режимами, то есть с условиями, которые они создают для рабочего класса... На том же этаже, в комнате бюро жалоб молодой карьерист, направленный не так давно Центральным Комитетом комсомола на учёбу в Коммунистический институт журналистики, пробегая затейливую вязь старого Саади, припомнил, что начальника Закаспийского ГПУ считают связанным с правым уклоном. Рискни этот юный феномен, рождённый для вторых ролей, но незаменимый в политических интригах, посвятить свои таланты астрономии, к двадцати двум годам он знал бы точное место почти всех звёзд вплоть до седьмой величины с учетом их знака, взаимосвязей и перемещения в пространстве; но он знал в тонкостях лишь созвездия "аппарата", силы притяжения подспудных интересов, дружеских связей, брачных уз, сообщничеств, идейной близости, которые поддерживали между ними невидимые обычному глазу идеальные линии. Он мгновенно сообразил, что Г., большевик с 1907, покровительствовавший в 1920 в Тамбове, во время формирования конармии, начальнику местной чека товарищу Н., похоже, приложил руку к продвижению Б., начальника милиции в Закаспии, который, в свою очередь, будучи близок через замужество сестры с помощником наркома почт и телеграфов М., примыкал в силу этих двух причин к правому уклону; и некто Федосенко, уличённый в насилии и злоупотреблении, начальник Красноводского ГПУ в Туркменистане, назначенный и пользующийся доверием Р., компрометировал его в случае расследования, Р. компрометировал Б., через Б. скандал восходил до Н., ныне помощника члена ЦК, и венчался очернением Г., человека безупречной репутации... "Совесть", - подумал вундеркинд с презрением. Он перебросил серый конверт в кипу "особо важных дел" и одним мановением, между двух папирос, прервав продвижение Федосенко, заставил этого крупного человека перенестись с холодным ветром от горячей пустыни Каракум, от гор Чилмаметкум, окрашенных в тот вечер в розовато-лиловое, до исправительно-трудовых лагерей Заонежья.
На стройках Севера Федосенко нашёл Клавдию, прислугу при начальствующем составе, бесцветную мелкую сибирскую рецидивистку, осуждённую за сбыт самогона из-под полы - за рубчик скляночка из кармана юбки перекочевывала в руки какого-нибудь босяка, у которого всего и было-то - рубчик. Рождённая повиноваться, как он - руководить, Клавдия повиновалась. К счастью, она никогда не жаловалась, а ведь на сей раз он мог бы получить вышку - девять граммов заостренного металла в затылок. Тощая и опрятная, хитрая, миловидная, с бисером в глубине глаз, она утаскивала у него половину пайка, и он не позволял себе сетовать на это, пока, по крайней мере, она ему нравилась. А там посмотрим. Любви, которую можно предположить в преступной связи, тут не было, не было и счастья - оно состоит в продвижении.
Заслуженное счастье возвратилось. Из лагерей особого назначения на строительстве Беломорско-Балтийского канала, где сто тридцать - сто семьдесят, а то и все двести тысяч рабочих обоего пола перековывали себе заново душу, вдохновенным (только бы не сдохнуть) трудом, верша историческое творение, более величественное, чем прорытие Суэцкого или Панамского каналов, проходка Сен-Готардского тоннеля, осушение Зюйдерзее, не имеющее себе равных, намеченное прозорливым гением величайшего вождя - с этой серой, заледенелой стройки, над которой вечно нависал угрюмый металлический отблеск, товарищ Федосенко, восстановленный по службе за прекрасное выполнение плана доверенными его попечению заключёнными, в один майский день прибыл в Чёрное, чтобы принять на себя руководство особым отделом: партийная мораль, надзор за ссыльными, секретные операции. Прощаясь с подчинёнными, он принял из рук инженера ударной бригады специалистов бюро № 4 В. В. Боткина чернильницу из радужного кварца, сработанную руками осуждённых, благодаривших в лице Федосенко незабываемого воспитателя, что свидетельствовало о завершении их гражданского возрождения.
Теперь в радужной чернильнице переливалась крупная рубиновая капля. Сквозь прозрачную тюль Федосенко наблюдал тропинки, протоптанные прохожими на площади вокруг маленького бронзового Ленина. Без шапок, чуть наклонив навстречу весеннему ветру головы, мимо шли Елькин и Рыжик. Новый замначальника ГПУ взялся за бинокль, чтобы получше проследить за ними. Мы бдительные, мы сознаем свою ответственность, мы - сила в авангарде мира, поднимающегося из хаоса. Мы есть порядок. И я вам это докажу.
Товарищ Федосенко принялся незамедлительно искоренять злоупотребления. Председатель Совета Аввакум Несторович, вызванный к нему, подписал постановление, запрещающее гражданам, пользующимся правом голоса, принимать высланных в свои жилища, имелись в виду спецпереселенцы, дабы вредное влияние раскулаченных не могло распространяться среди местного населения. Это была серая афишка со множеством орфографических ошибок. Белобородые старцы, многие из которых походили на Льва Толстого, зрелые, заросшие и всклокоченные мужики, со времен нашествия скифов походившие только на самих себя, молодые, атлетически сложенные, иногда измождённые крестьяне, одетые в грубошерстные ткани женщины, прижимающие младенцев к своим пустым грудям (ребятишки постарше цеплялись за их юбки) - весь этот молчаливый мир, дыша трупным и животным смрадом, толпился перед входом в ГПУ и ждал, долго ждал на стылом ветру этого дня, потом рассеялся мелкими группами по улочкам, потянулся вдоль дорог к леску, что на той стороне реки, и исчез необъяснимо, будто земля и скалы поглотили его. В самом деле, никто ничего не понял. На краю города, откуда начинается пространство, кружили от калитки к калитке женщины и дети, именем Христа, божьего сына и спасением души вымаливая корку хлеба, и невероятно то, что в конце концов они чего-то добивались, хотя хлеб был по четыре рубля фунт, в восемь раз против законной цены и даже по такой цене его не было... Львы Толстые рубили брызжущие соком молодые кусты, чтобы прикрыть землянки, вырытые их сыновьями на опушке леса. Вечером луга окутались дымами. Две семьи устроились на берегу Чёрной, укрывшись от ветра под утесом. Совет издал новое постановление, запрещающее спецпереселенцам рубку леса, собственности общественной и потому священной.
Багровея от усердия, Федосенко изучал вскрываемую негласно переписку политических ссыльных... Кроме того, он заочно проходил курс Высшей школы госбезопасности. Урок XXII: "Методы следствия в Соединённых Штатах". Психология, XI урок: "Психология профессионального сознания". Ленинизм, IV: "Учение товарища Сталина в борьбе против троцкизма". VII: "Неравномерность развития капиталистических стран..." Науки, сведённые к параграфам, абзацам, выводам с резюме в двадцать строк по каждому уроку и вопросами для самопроверки (смотри ответ на последней странице), не учили его разбираться в упрямых душах. Федосенко сквозь лупу изучал почтовую открытку, покрытую твёрдым почерком Рыжика, лупа увеличивала завитки букв, укрупняла текстуру плохого жёлтого картона, но неуловимый дух текста не поддавался. "Эх, бога психологии душу, - думал Федосенко, - всё равно вы у меня будете искать пятый угол..."
* * *
Город узнал одновременно, что пришла цистерна с керосином для райкоопа и что лавка табактреста утром выбросила в продажу двенадцать ящиков папирос "Красный завод" по шестьдесят пять копеек, дрянь, по правде говоря, жуткая, но чего не закуришь! Курить можно любую солому, пить - всё, что льется, даже то, что потом выворачивает вам кишки, расстраивает зрение, делает зелёным лицо и сиреневыми губы. Гранёными стаканами будем пить любое зелье, лишь бы оно вливало в нас тепло и силу, заставляло орать, плакать, петь, смеяться и падать отрешённо в придорожную канаву, не чувствуя холода, согревая собой землю... На улице товарища Лебёдкина образовалось три очереди: одна - перед хлебным, куда отправили самых старых баб, самых щуплых девчонок - надо было только выстоять очередь, чтобы не отправили на завтра. Первые прочли то, что было написано карандашом на бумажке, приколотой к двери: "Купоны за 20-е аннулируются", - эти слова чуть слышным ропотом пробежали от первых старух до последних девчонок, мгновенно охватив сотню анемичных, прилепившихся друг к другу и к стене существ. Новость никого не удивила, один "срыв" раз в десять дней был делом обычным, так что 10, 20 и 30 числа были без хлеба; но когда одна сообщила, что в следующем месяце отменят карточку иждивенцев в семьях работающих, кроме детей до пятнадцати лет, послышались беспокойные вздохи, а старые бабы с лицами цвета плесени ещё шире вытаращили глаза.
Очередь за керосином выстроилась перед закрытой лавкой, никто точно не знал, будет ли керосин, не отправят ли его сначала в закрытый кооп для ответработников, как, помните, в прошлый раз? Когда прождали целую ночь под сочувственными взглядами звёзд в разговорах о преступлениях и любовных историях, чтобы поутру увидеть, как грузовик подруливает к магазину ГПУ! Конечно, его на всех не хватит и больше трёх литров на душу не дадут, а жёны и дочери бывших красных партизан с новым удостоверением (пройдоха-продавец проверяет печати, чтобы убедиться, что вы прошли прошлогоднюю чистку) будут отпущены вне очереди, жёны рыбаков передовой бригады потребовали бы того же, но их пошлют подальше, каждую в отдельности и всех вместе, ведь известно, что такое передовая бригада, она даже плана не может выполнить. В организации очереди проявляется инициатива масс: можно поставить свой бидон, пометить его кирпичом, закрепив место таким образом, и пойти по другим делам, при условии, что покараулишь в свой черед, ибо "они могут привезти керосин только завтра, это я вам говорю, у меня муж - шофёр, он знает, что свободных машин нет, он сам мне сказал". Ну да ничего, ночь будет тихой, кто-нибудь покараулит; в полночь, когда луна выйдет в зенит, молодки, с лица совершенно белые, будто распалённые до обморока, вполголоса затянут:
Ой, майская ночь, ой ты, мой милочек, Я те дам, я те дам. На скамейке я те дам - |
здесь делается пауза, чтобы заинтересовать тем, что они дадут своему милочку на скамейке, эти нежные девушки -
Беленький платочек... |
Ну что, довольны, а милочек этот доволен? Как говорится, много желать - добра не видать...
Вдруг из темноты с ружьём за плечом выйдет ночной сторож Фома - серебряная борода:
- Мне, девушки, и того хватит... - Загадочно: - А добра вашего я навидался...
- Расскажи что-нибудь, дедушка...
- Спляши что-нибудь, дедушка...
В призрачном свете луны старый Фома, уперев в бок одну руку и вскинув другую, попляшет, почти не двигаясь с места, притопывая каблуком в лад пению девушек, истрёпанных женщин, беременных бабенок и девчонок-дурнушек, которые в такие минуты чувствуют себя прямо красавицами... Надо только дождаться ночи. Не станем предвосхищать грядущей радости, всему своё время. Сейчас интереснее всего третья очередь - за папиросами, вот они, папиросы, на весь город их, как водится, не хватит, а если половину снова заберут для части особого назначения, что останется простым гражданам?
...Равнодушные к хлебу, керосину и папиросам, чоновцы в колонну по три маршируют по улице. Туго перепоясанные зелёные гимнастёрки, палец на гашетке винтовки, слюдяные кружки противогазовых масок придают человеческим глазам странное выражение. Пот заливает лица. Прозрачен северный воздух, но красные бойцы идут уже сквозь иприт будущих войн, вдыхая отфильтрованный химический воздух через кольчатый хобот, который делает из них монстров.
- Тридцать рублей стоит противогазовая маска, - говорят в очереди за хлебом, - кажись, всем придётся покупать такие, выйдет решение Совета, стоимость будут вычитать из зарплаты...
- А я не желаю. Чему быть, того не миновать.
Другие приглушённо вторят согласным ропотом: чему быть, тому, уж точно, не миновать...
Перед входом в Табактрест где-то в седьмом десятке Авелий с Родионом. После них ещё сотня. В числе сотых Елькин, прервавший по такому случаю свои расчёты планов улова на ближайшие восемнадцать месяцев, он делает им знаки.
- В нашей тюрьме, - задумчиво говорит Авелий, - противогазы одевали на тех, кого вели кончать... Для того, оказывается, чтобы они не кричали. Это придавало всем обречённый вид...
- Не унывай, их продают по тридцать рублей, цена им - три, а толку никакого... Ведь эти бедняги даже без них не особо разговорчивы, они уходят молча. Помню одного, полумёртвого от страха бывшего торговца из казахов, который забился под нары, надеясь избежать этого, он скулил, будто у него болели зубы. Конвойный выволок его оттуда за волосы, дал ему пару затрещин для восстановления в чувствах. И тот сделался умным, спокойным, как все, и ушёл без разговоров, только обернулся напоследок, чтобы отдать свой котелок другому казаху...
Тридцать монстров с хоботами по команде чётко приставили ногу перед столовой части особого назначения. Как легко превратить их обратно в людей! Тридцать масок с мёртвыми глазами слюдяных кружков спадают на усталые груди - и вот вам тридцать потных молодых лиц, выстроенных в линеечку...
- С сегодняшнего утра я уволен, - говорит Родион.
- И ты тоже?
Авелий потерял работу днём раньше. А нынче утром, в семь часов, бригадир поманил Родиона, натягивавшего рабочий комбинезон:
- Не трудись. Собирай манатки. Я, понимаешь, ни при чем. Приказ у меня. Поторопись. Прощевай, брат, удачи тебе, что ли.
Родион, глазея по сторонам, прошёл по рынку с пустыми руками и нелепой улыбкой на лице. Скоты. Скоты. Придётся жить на их пятнадцатирублевое пособие: ржаной хлеб по карточкам - девять рублей, остаётся шесть. Угол у Курочкина стоит тридцать. Где спать? Потом Родион совершил сделку. Сбыв тут же трехдневную норму хлеба, он выпил большой стакан водки и отложил четыре рубля на папиросы и марки. Когда ничего не делаешь, прекрасно можно продержаться на трехстах граммах хлеба в день: он зайдет к Варваре на чай с сахаром, сахар - это питательно. Подходила очередь, они топтались в магазинном сумраке в двух шагах от прилавка.
- Елькин прав, ГПУ просыпается по весне. Что-то будет. Как тебе вновь прибывший товарищ?
- Костров?
- Да. Ценный товарищ, образованный, знаешь, прямо удовольствие расспрашивать его, у него на всё есть ответ, истинный марксист...
- Из наших или как?
Родион слегка замялся:
- По-моему, он что-то подписал, но - из наших...
Продавец стопками выхватывал из ящика пачки папирос и подталкивал их к покупателям, загребая одновременно деньги.
- Шесть пачек в одни руки, три девяносто, без сдачи: живей, живей, гражданин, следующий, следующий, говорю. - Родион выложил на прилавок деньги, три жёлтых бумажки. Продавец отстранил их.
- Следующий.
- Чего? Чего? - удивился Родион.
Сзади зашумели, чтобы отходил. Внезапное препятствие ошеломило. Из оцепенения его вывел какой-то рыжий здоровяк, гаркнув густым голосом в самое ухо:
- Эй, разиня, ты же видишь, что это не про твою честь. Мотай, короче, задерживаешь движение.
Авелий и рта раскрыть не успел. Продавец склонил к нему своё плоское, раскормленное, бульдожье лицо:
- Не про вашу честь, потрудитесь понять, что ли.
Вокруг заворчали. Народ был доволен: в очереди до тебя двумя меньше, и вообще - папиросы рабочие, и контра на них права не имеет. На выходе парней встретил резкий толчок.
- Что стряслось? - спросил Елькин. - Сдается мне, что вы не под впечатлением резкого снижения цен по решению ЦК?
Сориентировался он мгновенно.
- Пошли, братишки, на солнышко.
Среди них он был как старший, на голову выше, крепкий и весёлый, рождённый идти против ветра. Авелий предположил, что лучше было бы дать раза три по злобной роже торгаша.
- Только не это, - пустился поучать Елькин. - Примо, этот гражданин ни при чем, совсем как уличная грязь. Секундо, добьешься, что тебя ушлют года на три рыть каналы или строить пирамиды за покушение на личность члена профсоюза. Терцио, будет объявлено, что троцкисты посягают на жизнь рабочих и мешают справедливому распределению продукции табачного треста...
- Нет, мальчики, учитесь жить. Мы, вероятно, всего лишь в начале пути, мы жрём прекрасный белый хлеб... А папиросы купим в частном секторе коммерции, вот они...
И верно, они были рядом, в грязных руках обветренного, курчавого и оборванного пострелёнка, сидевшего на краю пустыря, на том, что до потрясений было порогом богатого дома.
- Да здравствует юность с большой дороги, будущее страны. Может быть, этот чумазый - будущий Бетховен? Верно, старина, ты ведь любишь музыку? Бей, барабан! Или - желаю ему того - будущий военачальник, который повторит взятие Кремля, поход на Варшаву, поход на Шанхай и многое такое, о чём мы и не помышляем. Не так ли, старый пройдоха? Откуда ты? Из Баку, говоришь? По-моему, в тебе бездна талантов. Мы зайдем выпить стаканчик. Если ты через часок принесешь мне носовой платок и ещё что-нибудь получше из украденного, не сходя с этой улицы - у тебя будет три рубля. Заметано? А я профессионал. Принимал участие в разграблении Империи.
- Мы правы, товарищи, как камень прав в своей твёрдости, а трава в том, что растет, ибо революция не должна погаснуть. Без нас от неё останется один железобетон, турбины, громкоговорители, гимнастёрки, эксплуатируемые, шуты и стукачи. Всеобщее надувательство. Но мы есть, легли на дно - и удар прошёл мимо. Мы вправе существовать, а этот жулик - воровать, ведь для него это единственный способ выжить, а он имеет право жить, ибо довольно его отрепьев, чтобы опровергнуть великую ложь...
- Постоим немного на солнышке. Может, сегодня вечером нас запрут в подвале госбезопасности. Поймите это хорошенько, чтобы оценить прелесть солнечной ласки. Я учу вас мудрости! Когда-нибудь, в безнадёжной тьме, укладываясь на нары, вспомните солнце этой минуты. На земле нет большей радости, чем любовь, а она - это солнце в жилах...
- А мышление, - спросил Родион, - мышление?
- Эх, то, что над нами сейчас, это, скорее, солнце полуночи. Леденящее. Что делать, если в веке полночь?
- Будем людьми полуночи, - с какой-то радостью сказал Родион.
У входа в пивную малец с руками негритёнка догнал их. "Давай три рубля, дяденька", - победно кричал он, размахивая грязным платком и книжечкой...
- Негодник! Знаешь ли ты, что стибрил партбилет у ответработника? Я сам брошу его в почтовый ящик. Тебе он ни к чему, мне тоже, мы другой расы. А этот ремок брось в канаву и постарайся никогда не сморкаться в платки бюрократов... Держи свои три рубля.
- Сроду не сморкаюсь в платки, - гордо произнёс парнишка.
Солнце струилось на них, на город, на женщин, ожидающих свой нищенский хлеб, на тех, кому до завтра стоять за керосином (всему своё время), на серые, налепленные на стену, кричащие о победной индустриализации газеты, на тощих, с длинными рыжими гривами лошадок, которые понуро волокли мимо свои тряские телеги... Солнце.
* * *
Посылку, небольшой десятикилограммовый ящик, Варвара донесла сама. Из-за тяжести на улице ей пришлось делать передышки через каждые сто метров. Вовремя пришёл Авелий, чтобы помочь вскрыть крышку. Длинные пальцы Авелия в любом деле сохраняли очевидную элегантность. Они накладывались, упирались, сгибались, сжимались с мужественной грацией. Наблюдая, как они дёргают гвозди, Варвара смущенно подумала, что он, наверное, для того не вырывает их щипцами до конца, чтобы получить удовольствие от этих ловких движений, что такие руки создавались из поколения в поколение - умирая и возрождаясь снова, - чтобы сплетать гибкие ивовые прутья, расписывать горшки, чеканить серебро, налаживать стрелы для лука, дразнить сокола, удерживая его одной левой...
- О чём мечтаешь, Варвара? - спросил Авелий, поймав её взгляд, такой близкий и одновременно такой отсутствующий, какой бывает, когда мы бессознательно стремимся постичь другого человека, всю глубину и сложность его существа на данном отрезке вечности так, что на миг перестаем его воспринимать.
- Ни о чём... Пустяки, Авелий, не пойму, зачем мне прислали эту посылку. Ещё не время. Сказано о книгах, что бы это значило?
У Авелия взгляд как у того же сокольничего в коричневом тюрбане: так, приоткрыв белозубый рот, следил бы он за полётом своей ловчей птицы... Но сейчас, в пространстве, которое принадлежит только ему, он ловит тонкую нить замысла, составленного в духе лучших из центров политического заключения.
- Знаешь, Варвара, как только ты показала мне эту открытку, я подумал о почте.
Лёгкий нажим на два последних слова сообщил им особое, с оттенком магии, свойство.
Вот чёрные сухари, сахар, сало, папиросы, портрет Кати, запачканный салом... Толстощёкая трёхлетняя Катя, маленькая обожаемая калмычка в кудряшках и вышитом чепчике. Тайный досмотр разобрал и снова уложил упаковку, это заметно.
- Держу пари, новый, Федосенко, лично занимался этим, - бормочет Авелий. - Он, хам, в своём кабинете, как охотник в засаде, а мы - его дичь. Душа тюремщика в теле медвежатника...
Вот книги: второй том прекрасного академического издания "Тысячи и одной ночи", роман Пильняка, томик Пастернака, тотчас раскрытый на странице, где остался яркий след:
У всех пяти зеркал лицо Грозы, с себя сорвавшей маску... |
Поставив томик на сухари, Варвара читала вслух, улыбаясь и посматривая на портрет Кати:
- И всё-таки я не понимаю...
Гроза, моментальная навек...
Вот, казалось, озарятся Даже те углы рассудка, Где теперь светло, как днём! |
Взять каждый предмет, тщательно прощупать его. Чему она и предалась. Ни значка на жирной бумаге, ни на обрывках газеты, в которую были завёрнуты сухари. Авелий изучает строчку за строчкой: могут быть почти незаметные точки, рассеянные среди буковок текста. Их делают либо карандашом, либо булавкой; выбирая помеченные буквы, можно восстановить послание. Этот трюк они знают, как почти все уловки, и если бы не их глупость, небрежность, не было бы никакой переписки. Хотя бы какой-нибудь намёк на обрывках газеты. Ничего.
- Знаешь, Варвара, часто они из предосторожности подменяют упаковку в посылках... Скверная повадка.
Варвара листает "Тысячу и одну ночь", разочарованная гравюрами, имитирующими миниатюры древних персидских манускриптов, где глаза прекрасных султанш столь же невыразительны, как и круглые их груди.
- Прекрасно издано, - говорит она.
Авелий берёт у неё из рук книгу, прикидывает на вес, изучает орнаментированную обложку.
- Если почта есть, она должна быть тут - вот моя мысль. И надо, чтобы почта была, ведь так больше нельзя жить. Пять месяцев без новостей, чёрт побери. Родион начал задумываться в одиночку. У него такая нужда в идеях, что он их выдумывает, а коли так, представляешь, до чего он способен додуматься. Не дашь ли мне ножниц? К дьяволу переплёты "Академии", ими развращают пролетарские вкусы. Если здесь пусто, не сердись на меня, ладно...
В обложке ничего. Ни тезисов, ни сообщений... Коли так, дорогой товарищ, большое у меня желание разодрать твою книгу на мелкие кусочки и спалить.
- Позволишь?
Не очень-то приятно, когда новую, ценную книгу терзают ножницами. Варвара расхохоталась.
- Вот видишь, так и с людьми. Уцепят двумя пальчиками душонку со всеми свежеоттиснутыми на ней историйками, взрежут её - и видят, что внутри ничего; оказывается, это даже и не душа была, а что-то сугубо материальное, никчемное и пустое...
Авелий отвечает:
- Глупостей не болтай. Есть только тело, но оно дьявольски разумно, это тело. И внутри - чисто, полно доброй животворной крови...
Собравшись было отступиться от испорченной книги, он оторвал корешок, который показался ему слишком плотным.
- Ну вот, что я тебе говорил?
Из разодранного коленкора торчали сложенные в длину узкие полоски, покрытые микроскопической каллиграфией Иванова в Техбюро № 4 КЛОНа, Лагеря особого назначения на Кольском полуострове... Даже если бы его сокол настиг зайца в пахучих травах, Авелий не испытал бы большего восторга.
- Как ты сказала, Варвара: "гроза, моментальная навсегда..."?
- Глазам своим не верю, - жалобно произносит Варвара.
Прямо, будто подломившись, она села, опираясь руками о край стола. Обычный лёгкий румянец сошёл с её щек, лицом она стала землистой. Почта, да, невероятная почта, которой столько месяцев не было. После тех предательств. Маленькие, прозрачные листочки, покрытые идеальными рядами песчинок, которые были буквами, которые были словами, мыслью, истиной революции, смыслом жизни, поскольку больше не осталось ничего: ни ребёнка, ни мужчины, ни надежды, даже малейшей надежды для себя. "Так вот и состарюсь. Уже почти образина". Нет больше ничего, кроме нашего поражения, воспринятого стойко, поскольку так надо, поскольку нельзя ни отмежеваться от пролетариата, ни отречься от истины, ни изменить ход истории. А диалектика истории требует, чтобы в данный момент под колесом были мы. Жизнь, благодаря нам, продолжается. Победа придёт, когда нас уже не будет. А вот что есть: товарищи, тезисы тобольского изолятора, обращение к ЦК ссыльных Тары, резюме последних номеров "Бюллетеня", составленного в Принкипо и изданного в Берлине. Тайные листки нашёптывали: тюрьма, тюрьма, тюрьма, тюрьма, бесконечная тюрьма, решётки, заборы, железные заглушки на окнах, распорядок, общие камеры, споры, голодовки, почта, которую передают через трубы в уборных, через дыры в стенах, из окна в окно, спускают по нитке над головой часового, и смертники в нижнем каземате берутся сберечь её на какое-то время - хорошие парни, на них можно положиться - такие письма пишут, навострив уши, притворяясь читающими, но следом идёт головная боль, отчаяние из-за разногласий: точки зрения непримиримо противоречивы, вызревают расколы, к отступничеству приходят на ваших глазах... Идут годы, оставив друзей, ты выбираешься из камер, из-за заборов, становишься свободной, но это другой плен: у тебя воздух, земля, хлеб, который надо взвешивать для народа, и - почти ностальгия по тюрьме. Авелий спросил:
- Не рада?
- Что ты, я счастлива.
Он не знал, каким бывает в счастливые минуты это открытое, гладкое и бесцветное лицо. Коротко подстриженные волосы заключали его в чёрную рамку, запавшие орбиты, хорошенький серый носик. "Счастлива, конечно. Чудесно. Мы воспрянем. Надо сказать товарищам, ступай сейчас же, Авелий..." Глаза были совершенно сухими, но казалось, что она вот-вот заплачет.
* * *
На площади Авелий повстречал Рыжика, возвращавшегося из ГПУ.
- И мне, - сообщил он, - указали на дверь по сокращению штатов. Как будто коопу Вторсырья больше нет нужды вытягивать план. Федосенко мне прохладно разъяснил, что он тут ничем помочь не может. Я так и не добился ответа: то ли утиль у них иссяк, то ли, наоборот, выше крыши. Эх, какое дурачье! - Голос его искажало усталое презрение. (Большого напряжения внутренних сил требует даже от сильных жизнь с презрением.) Узнав главную новость, он покачал головой: - Поостерегитесь. Кого ты собрался информировать? Кострова? Я категорически против. Удержаться в Москве до прошлого года - это превосходный аттестат трусости, можешь мне поверить.
Родион читал на пороге домика Курочкиных. Авелий пристроился рядом и, нежно обняв за талию, заговорил ему на ухо. С искрой в глазах они переглянулись и засмеялись... Елькин в Рыбтресте заполнял формуляр длиною в метр, разграфлённый на шестьдесят пять колонок.
- В честь праздника, - объявил он, - здесь я поставлю максимальный коэффициент. Завтра посчитаю, сколько тонн рыбы добавил таким образом к никчемным прогнозам. Досадно, что при этом я нарываюсь на поощрение начальства.
День кончался. Авелий спустился к Чёрной и велел переправить себя на ту сторону; перевозчик из спецпереселенцев, изо всех сил работая веслом, тихим, прерываемым вздохами голосом бормотал: "Так-то, сынок, так-то..." Другой берег в этом месте был плоским; прямо, на севере - далёкая линия леса с уходящей в бесконечность просекой посредине. Дальше, в дальней дали - море и льды. Авелий пошёл навстречу пространству. С небес порхнули удивлённые синицы, уселись в нескольких шагах, чтобы, подпустив его поближе, взлететь из-под самых ног, описать над головой широкий круг и снова поджидать в траве, как бы сопровождая. Он был благодарен, что его не боялись и так хорошо угадывали, куда он, сам того не зная, шёл. Они окружили его лёгким, доброжелательным присутствием. Он шагал, расправив плечи, дыша полной грудью, с одним-единственным образом в глазах, и не было больше ничего, кроме окрашенных радостью реальностей земли и простора впереди. И вдруг, восхищённый собственным голосом, он запел грузинскую песню, слова которой никогда не имели для него точного смысла, но в них была мужественная сила и печаль со вспышками радости, похожими на удары в литавры.
В город он возвратился, лишь когда совсем сошла ночь. Жил он на чердаке над пустующим амбаром, где ночная беготня крыс производила впечатление катающихся по полу шаров. Трухлявое строение вросло в землю. Какая-то семья обитала в подвальном помещении, окна которого из-за растрескавшихся, залепленных замазкой стекол казались затянутыми крупной паутиной. Сквозь них пробивался красноватый свет. От крыльца осталось только две ступеньки, которых пока не успели оторвать соседские ребятишки.
Авелий поднялся и присел подле двери, заложенной поперек берёзовой жердью. Напротив виднелась крыша низкого соседнего дома, силуэт которого выделялся на фоне неба, и прямо над этой крышей звезда, остановившая его взгляд. В её мерцающей неподвижности он уловил чуть заметное движение, и это движение видел только он, больше никто. Это обрадовало его, но в самой глубине радостного чувства присутствовал тревожный момент. Заквакали лягушки, где-то отозвалось лаем, совсем рядом, в темноте ворочались животные. Столько тварей живых в этой тишине, а звезда продолжает свой невообразимый путь. Авелий прищелкнул пальцами. Грудь и голову распирала приглушённая песня. Рождались слова. Протянув в пустоту руку, Авелий зашептал:
- Всё так просто, брат Родион, я не люблю думать, но прекрасно понимаю, что значит жить...
Тело его протестовало против затворничества на чердаке, над крысами, и ноги требовали ходьбы. Жильё холостяка подобно могиле. В Авелий шевельнулся бунт против самой идеи улечься тут как мёртвому в вечер таких событий. "Не так уж и холодно, пойду спать в луга". Он побежал по тёмным улицам, постоянно оглядываясь, чтобы найти свою звезду, но на бегу ему уже не удавалось уловить её движение. Вот так же недавно оглядывались на него птицы. Наконец он встал перед запертым двором с калиткой без нескольких планок. В доме за белой занавеской горела лампа. Авелий пролез в дыру между планками, пересёк двор, как бы играя, пробежался кончиками пальцев по полозьям перевёрнутых саней и тихонько стукнул в тёмную дверь.
- Опять ты, - без удивления сказала Варвара, - а я после твоего ухода читаю, не отрываясь... Это так неосторожно...
Она отвернула газетный лист, прикрывавший послания с бисерными линейками слов, идей...
- Это, Варвара, надо спрятать. Отчего бы им не явиться сегодня, этим бдительным мерзавцам? Давай я.
Они пошли во двор прятать драгоценные бумаги под санями. Дружно, сплетаясь пальцами, они присыпали их землёй. И тут комната стала особенно пустой. Узкая койка, стол, на стене портрет ребёнка - Кати, книги на полке, керосинка, туфли в углу, заброшенное рукоделье. Варвара скрестила на груди руки, кутаясь в летнее пальтишко, которое служило ей домашним халатом. Они постояли в пустоте, едва не соприкасаясь, и она первой нарушила их короткое смущенное молчание:
- Посидишь немного, Авелий?
- Нет, пойду, поздно - ложись.
Эта шея, эти гладкие виски, эти круги вокруг глаз, этот тонкий, тёмный, полуоткрытый от ожидания рот - вот что на закате, в лугах, где порхали птицы, виделось ему, рождало в ночи музыку, удивительный бег звезды над горизонтом и что-то такое в нём самом как ощущение готовых раскрыться крыльев.
- Ну ладно, Варвара, до свидания, - сказал он, взяв её за руки.
Он и правда хотел уйти, открыть дверь, шагнуть в ночь, в полное одиночество между небом и землёй, но не уходил, сжимая эти застывшие руки в своих, а Варвара из дальнего далёка серьёзно смотрела на него.
- Ты, Варвара, хороший товарищ, и я... Нет, уверяю тебя, - я не о любви, отнюдь, не о желании, это... это...
- И ты вернулся, чтобы мне это сообщить, Авелий?
Слова эти ничего как будто не значили, но голос звал. Безумие и забытье таковы - в них впадают. Варвара чуть склонила голову и приглушённо произнесла:
- Ох ладно, Авелий, если хочешь - не уходи...
И вещи снова возникли вокруг них. Авелий осмелел. Что-то в нём смеялось, но он не смеялся. Он взглянул на узкое ложе, устроенное на упаковочных ящиках, и Варвара с той же мыслью сказала:
- Постелю на полу.
Они проделали это вместе, подталкивая друг друга почти как расшалившиеся дети. На газеты, расстелили старые шубы, кусок ковра, зимние одёжки из сундука в коридоре... В постели он показался женщине крупнее, кожа у него была грубой, движения неожиданными, сдержанными, но тяжёлыми и уверенными с оттенком нежности, в которой таилась неистовая сила.
- Не разбей меня, - шептала Варвара, подбирая и не находя для него ласковое слово. Тёплая волна забрала её со стуком зубов. Но заснули они только после того, как досыта наговорились о стольких вещах, что позднее им казалось, будто они старались вычерпать до дна и смешать свои жизни. Столько они никогда не вспомнят и всегда будут снова возвращаться к тому, чем до последней мучительной и разоблачительной крошки обменялись из уст в уста, сплетая тела и ищущие руки. Так буря разгоняет в небе тучи, унося их изменчивыми хлопьями, минутную форму которых с трудом можно уловить. Наконец она затихла на его плече, разгорячённая, маленькая, шелковистая и сияющая. На самом пороге сна под ресницей у неё возникла тёплая капелька, скатилась по щеке к уголку губ, и она слизнула её кончиком языка, и была эта капля солёной, как морская вода, как мужская кожа, солёной и живительной.
...На заре Авелий на миг вынырнул из небытия. Комнатушка была полна несказанной ночной ещё синевы. Рядом были те же тёмные волосы, тот же удивительный профиль, то же тихое дыхание. Тяжкие тучи окутывали сонную землю, её холмы, ущелья и потоки, селенья с квадратными башнями, стога на склонах, руины замка Тамары, шумящие леса, где по мягким тропам друг за дружкой скакали лани. Тучи разошлись, и тогда лани отразились в реке, а в вышине образовались лоскутья абсолютной лазури, и сквозь них вознёс свои оттенённые розовым ледники белый зуб Казбека... Созерцая вершину, Авелий не отводил глаз от светлого азиатского лика спящей женщины. Только ты, верный мой товарищ, дорогая... "А может, это любовь?" - пронзительно ясно подумалось ему. Вершина просияла, отсвет ледников и лазури ласково тронули Варварин профиль, лоб без единой морщинки, плотно сжатый рот, детский подбородок. И опять сомкнулись тучи вокруг высокой горы, золотые блёстки устремились по жилам мужчины куда-то туда, в багровую тьму; он снова уснул, тесно прильнув к нежному телу, которое будто продолжало отдаваться и во сне.
* * *
Дело о дюжине сотен тетрадей разразилось одновременно с делом о семи фунтах хлеба. В кооперативы хлеб приходил в накрытых деревянными крышками коробах. Пока его, считая и взвешивая каждую буханку, разгружали, милиционер не давал народу подойти. Для скорости допускалась помощь какой-нибудь давно выросшей из своего старого зимнего пальтишка девушки с прибранными волосами и нескольких почестнее с лица парней: возчик бросал буханку, и она из рук в руки переходила до весов на прилавке магазина, где царил вечный полумрак. Варвара сверяла вес, завмаг по каждой булке делал пометку в книжке. Он слюнявил кончиком языка химический карандаш, так что и зубы, и губы его были чернильными. Над сморщенным лбом его возвышался бритый череп. Весь он являл собой напряжённое внимание, похожее на сдерживаемую злость. Его глазки норовили уследить за каждой рукой, пощупать весы, расстроить козни цифр, но не успевали, и это натягивало на его розовое лицо гримасу недовольства. Из двух его предшественников в этой лавке, оба, как и он, были рекомендованы райкомом партии (ибо, согласно указаниям вождя, ответственные посты надлежало доверять рабочим из её рядов), один получил три года принудработ, другой ожидал суда в старой тюрьме, в шести сотнях метров отсюда. Он был вальщиком леса, передовым бригадиром ударной бригады, членом партии уже два года, бывшим рыбаком и сыном рыбака; когда ему приходилось паковать мешок - точнее, хлебный мешок для особого отсека тюрьмы, где сидели коммунисты-функционеры - его гримасу размягчала невольная улыбка, пока он завязывал бечёвку со сноровкой ткача. Если узел сделан им, оставалось только вспарывать мешок, иначе оттуда невозможно было вынуть ни кусочка! Он чётко расписался в накладной - Мёрзлый Петр, передал её возчику, дал указание инвалиду Гавриле, который сдерживал в дверях толпу: "Стой у дверей, не давай входить больше, чем по десять человек враз...", сделал знак Варваре: ну, начали?
И снова, в сороковой раз за сто дней смотрела Варвара, как входит нищета. В узкой двери давились, плющились и жались вдоль двух зарешечённых окон тени. Приклеившись друг к другу, первые входили бесформенным живым комом, из которого торчали согбенные головы всё тех же, стоявших здесь с самой зари старух, горбатых, параличных, узловатых в своих однообразных шалях и чёрных головных платках, с признаками плесени, туберкулеза, бесконечного голода, отчаянной хитрости на лицах, с хитрыми слезящимися глазами, окружёнными ниточкой розовой кожи, страшно убогих, но отнюдь не нищенствующих, жадных, но покорных, наполовину прикрывающих веки, чтобы получше проследить за весами, выбрасывающих время от времени из похожих на кротовые норы ртов сухие слова: "Гражданка, вы мне недовесили!" В таких случаях Варвара взвешивала заново, вес сходился, ссыльная с голодной обменивались враждебными взглядами. На каждую в полутьме, гомоне, кислом ржаном запахе по три сверки: надо вырезать серую карточку за соответствующий день и бросить её в ящик (чтобы вечером пересчитать их, не затеряв ни единого из этих квадратиков размером в сантиметр, каждый из которых означал фунт хлеба, норму на одного, государственное добро, спасение одной души), не перепутав, с синей она или чёрной полосой, что указывает четыреста или шестьсот граммов следует отпустить; надо сосчитать мелочь и дать сдачу: четыреста - 44 копейки, шестьсот - 66 копеек, плюс детская норма - 22 копейки, одна за другой - стоп, негодная! - рваные, пахнущие рыбой, жёлтые рублевки; и, наконец, самое главное - вес. Резала Варвара с почти безошибочной точностью до нескольких граммов, но именно этих граммов ждали, приходилось подкладывать или обрезать довески, к которым мгновенно тянулись детские ручонки, детские глазёнки, жалобные и прожорливые глазёнки. Как они пробирались, откуда возникали эти вихрастые сопляки с кишащими живностью шевелюрами? Через каждые три четверти часа подходил Гаврила и беззлобно брал их за ворот или за космы: "Эй, зараза, прочь отсюда, кулацкое отродье", - но они выкручивались, увиливали и немедленно появлялись вновь среди юбок и шалей, их сухие голоса перекрывали все шумы, заунывно выпрашивая: кусочек хлебушка, бабушка, кусочек хлебушка, тётенька, дяденька! Беременные женщины выпячивали животы, чтобы пройти без очереди, за ними лезли другие с младенцами на руках, но одна из них вызвала перебранку:
- Давным-давно пора от груди отнять, могла бы его и дома оставить, нарочно берёт, она права не имеет...
Чей-то голос зло поддакнул:
- Эт-то ребёнок, его уж видали. Не ейный, взаймы взяла!
- Как! Это не мой! - мать возмущённо поперхнулась. - Кто сказал?
Вызова никто не принял, казалось, инцидент упал вместе с вырезанными из хлебных карточек серыми номерами в картонную коробку, где всякая приобщённая жизнь оставляла одинаковый бюрократический осадок. Возникшую в сваре тишину бестолково прорвал голос матери:
- Его я делала сама, это моё голодное семя, слышишь, ведьма, чтоб твоя глотка сгнила, как жопа дохлой крысы...
В три часа пополудни Мёрзлый и Варвара изумлённо переглянулись. В лавке оставалось ещё десятка полтора женщин, недобро обшаривающих всё буравящими взглядами. Хлебный лоток зиял пустотой, перед Варварой оставалась лишь кучка обрезков, из которых можно было набрать самое большее фунта полтора, отоварить две карточки, успокоить двоих.
- Однако всё сходилось, - хрипло сказал Мёрзлый. Варвара отозвалась:
- И мне кажется... Считали хорошо... но семи фунтов хлеба не хватает.
Перед пустыми полками понурым голосом объяснялся заведующий.
- Гражданки, больше нету. Я тут ни при чем. Всё, что привезли, я отпустил. В другой раз пойдёте вне очереди.
В следующий раз? Когда? А что есть сегодня вечером? А завтра? Хлеб поступал с перебоями всего два раза в неделю. Слитная стайка белых, чёрных и красных платков, шалей, худых, прямых или дряхлых, сутулых, навсегда склонённых плеч дрогнула в один момент на месте, как если бы была готова вот-вот разразиться плачем, криками, бессмысленными жестами или бессильно рухнуть на пол кучей тряпья. Всё вылилось в робких причитаниях, и те казались напрасными. Эх, когда она кончится, такая жизнь! Хлебных воров, вот кого надо бы расстреливать...
- Где были твои глаза, Мёрзлый, враг народа, когда тебя упекут, наконец, в тюрьму, чтобы научить работать!
- Молчи, Клавдия, пустое дело - стонать да глотку драть! Это кончится вместе с пятилетками, когда все мы будем на том свете!
Мёрзлый взвился:
- Кончай контрреволюционную агитацию, гражданка! Будьте сознательнее!
Он выскочил из-за прилавка и пошёл на женщин. Стайка, волнуясь, потекла к двери, выбралась наружу, немного потопталась там, медленно распалась в холодном свете дня. Мёрзлый закрыл ставни, наложил железные, вполне бесполезные засовы на двойные двери... Он немедля объяснится по этому поводу в отделе снабжения. А потом, пусть меня арестуют, если угодно, дерьмо! Питаться я, лесоруб, в лагерях буду не хуже, оттуда выходят вроде бы даже с деньгами... (Но у него были дети.) Сложные сопоставления, обобщая все явные и малозаметные факты, дополненные интуицией и даже невероятно точной телепатией, вдруг пролили свет в его мозгу: возчик! Возчик вошёл с последней буханкой в руках, он очень громко говорил, куртка у него была расстёгнута, а хлеб, он его и унёс, падла, под полой своей куртки. Тут ничего не докажешь и всё-таки уверенность породила совершенно физическую потребность в убийстве. Погоди, сволочь!
Мёрзлый разыскал возчика в самой бедной из городских пивнушек без названия, той, что на углу переулка Цареубийства в последних, глядящих в пространство домах. Дряхлая крыша, серый фасад, почерневшие от копоти пожара наличники, зелёная, подвешенная набекрень вывеска, кричащая "ПИВО". С низкого потолка свисала керосиновая лампа. За столами пили и курили, невзирая на вопли, заглушающие их собственный голос, мужчины в кепках.
- Пошли, Ваня, - спокойно сказал Мёрзлый навалившемуся на стол возчику, простоволосому, с крепкой рыжей головой и расстёгнутым воротом куртки. - Пошли, есть дело...
Возчик допил кружку, расплатился, и они вышли.
- Ч'м дело? - А знал прекрасно.
Они обошли вокруг дома. Конец города. Закат полз по каменистой, ровной, докуда хватало глаз, почве, угасая с каждой секундой. Мёрзлый встал и со спокойствием забойщика скота или судьи взял возчика за грудки.
- Ч'м дело? Вор, сволочь, падла, сукин сын, ты смеешь спрашивать? Снимай куртку, щас я те все зубы повыбиваю.
- Бойся, - спокойно сказал рыжий, отступая на шаг, чтобы стянуть куртку, - может, как раз я сделаю щас из твоей морды компот, разъелся за счёт народа, буржуйская жопа, жрёшь чужой хлеб, сучий сын...
Бок о бок они ещё немного отошли от дома, прощупывая почву, чтобы там не оказалось ни битых бутылок, ни ям, ни больших камней - и вдруг бросились друг на друга, сцепились, сплелись дико, в бормотании, прерывавшем их жаркое дыхание, повторялись одни и те же ругательства: сука, блядь, сука, блядь, сука... Глухо бились кулаки, собирая кожу, под которой перекатывались мускулы, в горячке никто не чувствовал боли. Возчик попытался высвободить правую руку, чтобы достать из сапога финку: "нож тебе в пузо, сукин сын, ах, теперь не поворуешь, ах, ребятишкам есть надо, не подыхать же им, пес!" Не теряя соображения в схватке, Мёрзлый с поразительной проницательностью следил за этой готовой на убийство рукой, поймал её на лету, она вцепилась ему в лицо, целя пальцами в глаза, и он укусил её так сильно, что его челюсти, прокусив кожу, сомкнулись. В голову ударил вкус земли, крови, табака, лошадиного пота, и он задохнулся. Тут возчик изловчился с левой дать ему в пах. От двойной боли они расцепились. Возчик оседал. Лежачего не бьют, но того, кто падает, можно бить, пока он не коснулся земли. Мёрзлый направил свой кованый сапог ему в губы, с таким удовольствием услыхав, как толчёным стеклом хрястнули разбитые зубы, что его боль в паху превратилась во что-то красное и тёплое... Всё произошло очень быстро, без какого-либо реального смысла. Ночной ветер привел избитого в чувство. Шагая всё-таки твёрже, чем пьяные, вернулся он в свою лачугу. Его жена Аня приложила к ранам мазь, принесённую знающей целебные составы старухой-соседкой. К маленьким ранам хорошо приложить паутину. Помёт и моча (особенно моча беременных женщин) имеют ценные целебные свойства. Доставленные с моря водоросли, если их высушить, а потом размочить, хороши для десен. Но главное...
- Аня, душенька, - внушала старуха, - не волнуйся... Если луна взойдёт вовремя, твой муж, голубушка, будет на ногах. Я знаю волшебное слово, но его надо говорить в полночь при свете луны, и чтоб ни тучки, ни марева. Дай мне прядку его волос.
Возчик застонал. В жёлтом свете свечи его раздутое и покрытое фиолетовыми пятнами лицо было как у утопленника. Аня смотрела на него с любовью, ведь маленькие спали наевшись, сама была не голодна и ещё на два дня хватит хлеба - она понимала этому цену. Только бы у неё не забрали мужика, не отправили Бог знает куда, в эти лагеря, откуда должны возвращаться через два-три года, но возвращаются ли вообще? Боже мой, спаси и помилуй. Двумя руками Аня подняла большую, истерзанную голову, чтобы старуха могла влить водки в распухший рот. Алкоголь страшно ожёг раны, но согрел могучее тело. Возчик открыл синие глаза, нежно посмотрел на женщин и снова забормотал:
- Сука, блядь, сукин сын, кишки бы тебе повыпускать...
Всё обошлось. С повязками на голове и на руке он правил свою повозку по утренней заре на лесопилку, поскольку перед самой полуночью лунный свет всё-таки засиял.
Вызванную в ГПУ Варвару принял Федосенко, походивший за своим столом на переодетого в форму госбезопасности Будду. Череп его блистал. "Садитесь!" Продолжая листать бумаги, Будда небрежно, не поднимая головы, глянул на неё исподлобья:
- Что за история с украденным в вашем магазине хлебом?
- Ничего об этом не знаю. Одно могу сказать, заведующий - не вор.
Откинувшись на спинку кресла, Будда сделался менее внушителен, но более толст: прожорливый и мерзкий самец. На груди крест-накрест ремни, над левым карманом гимнастёрки новенький значок. Неуловимый нажим.
- Знаю, гражданка, что ваш заведующий не вор.
Варвара уловила оскорбительный намёк. Ноздри её сжались, как при слишком сильном зловонии. Внимание! Осторожно! Ни одного лишнего слова.
- Гражданин начальник, я коммунистка с гражданской войны, восемнадцати лет была ранена на Оренбургском фронте. Надеюсь, этого достаточно.
- К моему большому сожалению, нет.
- Я вам больше ничего не скажу... Будьте любезны, подпишите...
Варвара протянула Будде свой пропуск, маленький прямоугольник зелёной бумаги, на котором при входе отмечалось точное время прибытия - чтобы выйти из ГПУ, надо было сдать его с отметкой часовому. Этот жест как бы говорил: арестуйте меня, если задумали, и я покажу вам, как стащила хлеб. Будда расписался, поставил печать.
- Следствие пойдёт своим чередом, гражданка.
* * *
Из соседнего кабинета, от заместителя вышел Костров с раздосадованным, пожелтевшим лицом. Нет, плохи дела. Сердце, Варвара Платоновна. И потом, чего им от меня надо? По-моему, они начинают шить дело о саботаже из этой дурацкой истории с дюжиной сотен тетрадей...
...Костров работал в отделе просвещения исполкома. Как-то утром начальник поручил ему получить дюжину сотен школьных тетрадей, обещанных Москвой с осени. Заметное событие. Треть оставить в резерве, остальное сразу распределить по школам. Получалось почти по две трети тетрадки на школьника в учебном году. Костров составил ведомость и лично присутствовал при распределении пачек, не догадавшись вскрыть хотя бы одну. Они пришли из центра в упаковке государственной бумажной фабрики "Факел". Прошло три дня. На рынке, в толпе торговцев старьем, среди гадалок и зевак Костров приметил маленьких продавцов тетрадей, но они знали его походку, его манеру опираться на трость, его вид стареющего, страдающего желтухой офицера. При его приближении они разбегались. "Спекулянты смеются надо мной, - подумал Костров, - и правильно делают". Над головами виднелось прозрачное перламутровое небо. Он вернулся в учреждение, где ему нечего было делать, по крайней мере, ничего полезного: проект реорганизации школ к следующему году был, очевидно, лишь благоглупостью. На будущий год нынешнего руководителя просвещения назначат в другое место или посадят в тюрьму. Наследник постарается избавиться от устаревших ещё до рождения выдумок. Он выдвинет новые проекты, соответствующие новым директивам. На сей раз руководитель просвещения, раздраженно дымя, ждал Кострова в маленькой натопленной комнате на своём, обычно пустующем месте... Он бросил на него странно гневный взгляд и, приподняв тыльной стороной ладони козырек фуражки, вымолвил:
- Удружили вы мне, Михаил Иванович! Райком партии разносит. ГПУ взялось за дело.
- Какое дело?
- Дюжина сотен тетрадей, дьявол их побери вместе с вами. Вы их осматривали?
- Нет...
- Ну вот, взгляните-ка.
Извлечённая одним мановением из портфеля начальника тоненькая тетрадка шлепнулась на стол. Пожалуйста, на розовой обложке выделялась овальная рамка, а в ней портрет Алексея Ивановича Рыкова, бывшего председателя Совета Народных Комиссаров, ныне наркомпочтеля, бывшего члена Политбюро, члена Центрального Комитета, лидера правых, от чего он упорно открещивался на съездах, друга Михаила Ивановича Томского, бывшего лидера профсоюзов, открещивающегося от него на всех трибунах (и всё это - кто бы мог усомниться? - чтобы сохранить преданность ему), друга Николая Ивановича Бухарина, редактора "Известий", который тоже отрёкся от него, отрёкся от Томского, отрёкся от своих собственных прежних взглядов, но наверняка, чтобы сохранить им преданность в тайниках своей души... На обороте обложки выдержки из Бухарина и Рыкова, напоминающие о миссии советской школы, о величии социалистической культуры, о мудрости Ленина и Энгельса. На последней странице таблица умножения. У начальника было рябое лицо, курносый нос, бесцветные, снедаемые беспокойством глазки. ("За это меня могут выгнать из партии, а тогда...") Костров любезно, подавляя безумное желание расхохотаться, улыбнулся ему:
- Уф, а я боялся обнаружить Бухарина на четвёртой странице...
Его дурашливый взгляд остановился как раз в том месте таблицы Пифагора, где скромно горели цифры: 7 X 7 = 94. "Вот видите, товарищ Дрябкин..." Но тот сразу не понял, он не знал точно, сколько будет семью семь. Считал он медленно: трижды семь - двадцать один, дважды двадцать один - сорок два, да единожды семь - сорок девять... 94? Михаил Иванович сказал саркастическим тоном:
- Типичный саботаж. Но к нам это не относится. Фабрика шлёт нам тетради уже четыре года... Что же касается саботажа в обучении математике, я немедленно составлю докладную, которой вы, товарищ Дрябкин, дадите ход. Нам надо предпринять наступление, понимаете?
В конечном счёте, Дрябкин совершенно перестал что-либо соображать, кроме того, что дела плохи. Кострова вызвали по телефону в ГПУ, принял его замначальника, мозгляк в очочках, с бритым черепом, туго стянутый гимнастёркой и ремнями. Явно подделываясь под Федосенко, Мозгляк начал издалека:
- Вы троцкист, Костров?
-... (Четверть секунды замешательства) Нет...
- Любопытно, а встречаетесь только с троцкистами...
-... Я подчинился ЦК 18 апреля.
-... (Четверть секунды замешательства.) Да... Вы никогда не принадлежали к правому уклону?
- Нет.
- Как же получилось, что вы потворствуете нелегальной пропаганде правых? Вы, Костров, кажется, не двуличны, а трёхличны? Предупреждаю вас, это крайне опасно.
Костров объяснил, что за эту дюжину сотен тетрадей в упаковке ответственность несёт экспедиция центральной бумажной фабрики "Факел", циркуляр областного управления просвещения предписывал истребовать телеграфом поставку тетрадей и незамедлительно распределить их по школам под угрозой ответственности за срыв годового учебного плана... Костров объяснял и его обуревало желание рассмеяться, вся эта история была по-детски глупой, но вскоре в нём возник страх. Страх шевельнулся под ложечкой, лёгким, удушливым комом поднялся к больному сердцу, подкатился к горлу, сковал речь, поднимался он с током крови, прошёл с трудом вяжущий слова рот, коснулся лба, глаз, снял с них невидимую повязку, и он прозрел.
Он увидел, что у Мозгляка странная голова, живого и мертвеца одновременно, тёмные дыры вместо глаз, тонкий, окаймлённый чёрным рот, пустая и белая грудная клетка скелета под гимнастёркой.
Он увидел, как Мозгляк поднялся, ухмыляясь, сделал ему знак и повёл разделёнными на прямоугольники коридорами сквозь густеющую темноту к цементным лестницам, серым подземным перекрёсткам, странным дверям в стенах залитой мглистым электрическим светом декорации.
Он видел неровный шаг Мозгляка впереди, хромавшего попеременно то на правую, то на левую ногу и через каждые три шага, не замедляя движения, оборачивающегося, чтобы устремить на него уже чёрные дыры своих орбит.
За этим Мозгляком в повседневной форме с револьвером на боку следовали другие мозгляки, таким же хромающим шагом ведущие товарищей, как и он, нетвёрдо стоящих на ногах: Варвару, Родиона, Рыжика с белыми, торчащими, как языки неподвижного пламени, волосами, - других.
Он увидел чёрную линейку, прижимавшую бумаги перед Мозгляком замначальника ГПУ и даже прочел наоборот машинописный текст:
Протокол допроса...
Мозгляк сказал:
- Ваша версия, видимо, правдоподобна, но у всех саботажников правдоподобные версии... В моих глазах важно то, что вы с нами. Прежде из-за ваших связей у меня были сомнения. Не меняйте в них ничего, Михаил Иванович, мы к этому ещё вернемся. Я вполне склонен доверять вам. Как ваше самочувствие вообще? Сердце? Дело о дюжине сотен тетрадей, как вы сами понимаете, весьма досадно. ЦК и Особое Совещание коллегии ОГПУ недавно прислали нам циркуляры, предписывающие наивысшую бдительность в борьбе с коварной пропагандой правых... и, разумеется, левых, Костров... Конечно, я постараюсь это уладить... Однако возвращаться в отдел просвещения не трудитесь, вы уволены, понимаете... Поищите себе что-нибудь другое.
- Место ночного сторожа, например?
Мозгляк, казалось, совсем не заметил иронии:
- Нет, ночные сторожа вооружены, а вы, осуждённый по 58-й статье, не можете получить разрешения на ношение оружия...
Совершенно прямой, но с ощущением покачивания Костров вышел за дверь. "Они тянут сети, это ясно, я погиб - они тянут сети..." И тут волшебно предстали перед ним Варварины глаза, в которых с некоторых пор плавали капельки света, от прикосновения благодати лицо её, гладкое, благодаря монгольским предкам, похорошело (но это был лишь отблеск другого, известного только Авелию, просветлённого, улыбчивого, из тех её часов лица...). На улице Костров с какой-то признательностью взял её под руку, как бы говоря: "Благодарю вас за эти ясные глаза, тонкую шею, за то, что вы несёте в себе не знаю какую радость". И пробормотал:
- Какая хорошая погода, Варвара Платоновна. Погружённая целиком в своё тайное счастье, но не потерявшая рассудка, она отозвалась тем, что было на уме у обоих:
- У них такой вид, будто они роют нам западню. Надо быть готовыми.
* * *
В одиночестве у окна Костров сам с собой разыгрывал знаменитые шахматные партии. Капабланка против Ласкера: Капабласкер - вторил он поэту. Снаружи на подоконнике, прямо напротив окна, уселась ворона и долго рассматривала игрока своим маленьким круглым глазом, чёрной, окружённой тонким коралловым ободком жемчужиной. Эта партия никогда не кончится... По ступенькам крыльца протопал Родион.
- Объясни мне, - попросил Родион, - разницу между патриархальным хозяйством и феодальным строем.
Весь внимание, он облокотился, положив подбородок на руку. Между ними - шахматная доска. Костров встрепенулся, совсем другой Костров, его восковой оттенок и печально одеревеневшие черты вновь обрели видимость молодости. Он говорил лучше, чем если бы читал лекцию, он говорил как уже давно не мыслил, устав от самого себя, отказавшись от исканий... Между своими познаниями и жизнью он обнаружил единственное несоответствие: сейчас для внимательного молодого товарища он должен говорить обо всём в живых выражениях... Родион неутомимо расспрашивал: "Какова связь между психологией и экономикой? А искусством, а любовью..." Костров развивал обширные отступления, вскакивал, чтобы продекламировать пушкинскую строфу, рассказать о великой любви Лассаля, определить лассальянский тип революционера, воспринявшего научный социализм, но оставшегося индивидуалистом и романтиком, отмеченного своим буржуазным происхождением... И вдруг, озарённый отвагой, он, выводя белого коня из-под удара чёрного слона, сделал на шахматной доске экстравагантный ход, перевернувший вверх дном классическую партию как глубинный сейсмический толчок. Смотри, Родион! Нет больше терзающегося математическими комбинациями гениального дурака Капабласкера: он сошёл с ума, он выигрывает с обеих сторон одновременно - такого мир не видел, и всё из-за тебя! Сосредоточенный Родион ловил всё восхищёнными глазами. Но искусство, Костров, искусство?
- Искусство черпает свои истоки в бессознательном повторении трудовых движений... По поводу этнографических наблюдений Моргана Плеханов сказал: "Танцы дикарей напоминают охоту и войну, которые тоже являются трудом..." (Это были заученные по книгам истины, точные, как партия двух классических партнеров). Произведение искусства, Родионыч, начинается с жеста, к которому прибегают, чтобы передать эмоцию, а мысль начинается с эмоции. Перед тобой пейзаж, рядом - некто, ты простираешь руку и говоришь "смотри", ты хочешь передать своё видение, и в этом - начало всего: ты художник, поэт, романист, скульптор, драматург, ты - человек, который пробивает границы, ты видишь, ибо ты не один на свете... Прекраснейший пейзаж печалит, если его смотреть в одиночку: значит, надо думать о людях...
- Я о них думаю всегда, - тихо говорит Родион. - Мне даже не надо специально о них думать, они всегда там... Те, ради которых стоит жить, разумеется.
Беседа их проходила в узкой, чисто ухоженной комнатушке с перегородками, выкрашенными в цвет морской волны. Костров квартировал у рыбака из секты староверов-беспоповцев. В оконной раме белые берёзы, угол дома из брёвен пепельного цвета, краешек неба. Костров не касался подвешенных в углу над его изголовьем образов: Суздальская богоматерь с младенцем, Калинин, вырезанный из журнала, наклеенный на красную бумагу и производящий впечатление самого хитрого из всех святых. Нагруженный мыслями, Родион вышел, повторяя в уме и тут же путая формулы, извлекая тем не менее из магмы слов и идей необъяснимую уверенность, полагая, что лучше узнал суть искусства, любви, аграрной реформы, империализма, и действительно лучше понимая, что собой представляют живой человек, Гракхи, крестьянство периода крестьянской войны 1525 года, Лассаль, бернштейнианский ревизионизм, победа советской бюрократии... На следующее утро он получше умылся с берега, тут же у Чёрной съел свою корку ржаного хлеба с луком и, присев на солнышке в тёплой каменной ложбинке, предался размышлениям. В нём зрели великие решения, "ибо ошибаются товарищи, которые не осмеливаются мыслить... Эпоха требует от нас мужества судить. Что делаем мы в тюрьмах? Кто спасёт людей, если не пролетариат? Кого ждем мы, если пролетариат всего ждёт от нас?"
Родион по буковке расшифровал тезисы меньшинства левых коммунистов Верхнеуральской тюрьмы, скопированные Ивановым в КЛОНе, Лагере особого назначения на Кольском полуострове. Знал Родион и резюме "Бюллетеня оппозиции", восстановленное тем же Ивановым по воображаемой записной книжке инженера Боткина. Именно Родион принёс Кострову эти тайные, но ослепительные отблески. А Михаил Иванович Костров, профессор истмата, автор трудов об отношениях собственности в Киевской Руси, об аграрном вопросе в Китайской революции (Шаньси, Хубэй), оставив схватившуюся с чёрным ферзем белую туру под ударом чёрной пешки, белую туру, загнанную чёрным конем в безвыходное положение на доске, положил подбородок на руку и слушал Родиона, сверкающего вытаращенными глазами Родиона, который вставал, расхаживал от стенки к стенке, прислонялся к изразцам холодной печки и, помогая себе энергичными жестами, излагал:
- Прекратить разорительную коллективизацию, сохранить лишь обеспеченные достаточной технической базой высокопроизводительные колхозы, восстановить товарное обращение, отказаться от гигантизма в индустриализации... Ах, да! Рассматривать рабочую силу как ценность, равную оборудованию... Не допускать выхода её из строя от переутомления и недоедания...
- В итоге, - задумчиво произнёс Костров, - Верхнеуральское меньшинство не доводит свою аргументацию до конца: не осмеливается на вывод, что старая, бюрократизировавшаяся партия кончилась для революции, пришёл момент подумать, как всё начать сначала...
Родион едва удержался от крика: "А я осмеливаюсь!"
- Всё верно, - выговорил он вслух, тяжело и проворно, как медведь в яме, шагая по комнате, - слушай, Михаил Иванович, пора понять...
Он раскинул свои плотные, мозолистые, короткопалые руки, как бы обнимая ими всю очевидность:
-...Они не могут оставить нас жить! Мы - новая партия, даже если и подумать об этом не смеем. Они знают это лучше нас. Они вынуждены гноить нас в тюрьмах. А когда они окончательно разберутся в том, что делают, они примутся нас расстреливать. Всех, говорю тебе. Будет чёрный террор. Как позволить нам жить? Послушай, Михаил Иванович, мне тут рабочие с кожзавода встретились. Им полтора месяца не платят... Молока за вредность они сроду не видывали. Работают три выходных из пяти в этом месяце, потому что горит план. Знаешь, что ответил парторг, когда ему сказали, что дальше так невозможно. Он сказал: "Лодырям найдётся место в исправительно-трудовых бригадах". Слыхал такое?
К исходу утомительного часа мужество угасло в душе Кострова. Он лёг на кровать, протянул назад руку, сжав пальцами холодное железо спинки.
- Дай папироску, Родион. Не спеши с выводами. Партия...
- Какая партия? Ихняя? Наша?
Костров с усталым жестом пустил в потолок несколько клубов серого дыма. Плохое сердце.
- Родион, мы почти все без работы, вот что важно. В ГПУ я встретил Варвару: её обвиняют в краже хлеба. Меня - в саботаже... Должно быть, они получили инструкцию накануне съезда завести на нас дела...
Между ними на краю стола шахматная доска, внезапно Родион двигает чёрную пешку. Летит белая тура. Между ними миры: у каждого свой. Пять недель нет писем от Ганны, теперь это молчание становилось для Кострова зловещим предзнаменованием. Они задерживают переписку. На чёрном коне скакал Мозгляк с его ввалившимися орбитами, головой полумертвеца и ремнями вокруг пустой грудной клетки. "Плохи дела, плохи". Костров был полон предчувствий. Родион перестал думать о нём, о шахматах, о тезисах, Родион чуял приближение страданий, стенаний, испытаний, надежд, риска - пора, брат, пора...
* * *
Вечером у Елькина собралась группа. Присев в ограде, Галя чистила землёй кастрюлю и следила за подступами к дому. Она то напевала, то озабоченно поджимала губы. Что они там обсуждают с таким возбуждением в глазах? Когда голоса мужчин становятся звонкими, а взгляды сверкают, такое никогда не доводит до добра... Это как в любви: кто любит без памяти - вдруг срывается, хватает нож и уносится в ночь по чёрной дороге. Старухи потом судачат: "Больно много счастья в жизни захотел, загордился, забуянил, раз-два - чёрт его и сожрал живьем... Давай, копи слезы, такая тебе планида". Горько усмехаясь, Галя мысленно отвечала им: "Эх, ведьмы, как вы жалеете о том времечке, когда сами любили!" Димитрий - "мой" - любил отнюдь не без памяти, а вот она как раз до беспамятства, не смея об этом сказать и даже пытаясь позадирать его: "Право, не знаю, люблю ли я тебя, ведь я дала себе волю от скуки..." Всё её лицо кричало об обратном, и, сознавая это, она была довольна. Любя без памяти, она всё-таки никогда не уйдет по чёрной дороге, как бездомная кошка; ты-то, Митя, уйдешь, когда тебя позовут неведомо зачем, и земля опустеет... Глотая слезы, она ожесточенно натирала кастрюлю. Надо бы жить тише воды, ниже травы. Галя подалась в сени и прислушалась. Непонятные вещи бодро излагал Елькин: мировой урожай, тезисы Молотова, Лига Наций, Интернационал, Алеанца Обрера...
Пятерка обсуждала вести. Рыжик председательствовал, Варвара разливала чай, Авелий рисовал птичек на сложенной вчетверо газете, Родион несколько отстранённо сидел на кровати, обхватив сцепленными руками колено, его подмывало сказать нечто серьёзное, надо было сказать, но язык не поворачивался. Была потребность повиниться, не осуждая себя до конца, вопреки всем считая себя правым, да, правым, ну и виноватым, конечно. Стиснутые челюсти его разжались сами собой:
- Прошу слова.
Ни на кого не глядя, внятно, Родион заговорил, Варвара озадаченно поставила чайник на газетные вырезки, Авелий чёрной чертой перечеркнул распростёртые крылья, Рыжик окаменел, Елькин с недобрым видом закачался на стуле...
- Считаю, что я совершил ошибку. Думаю, поступил я правильно, но тем не менее это ошибка. Я доверяю ему, но поступить так не имел права, я знаю, что нарушил дисциплину группы. Заранее подчиняюсь вашему решению, я был не прав, но знаю, что я был прав. Поймите. Вот.
- Что ты нам такое рассказываешь, дурак? - взвился Елькин. - Объясни свою ахинею. Что ты наделал?
Родион понял, что главного, застрявшего где-то в горле, он не сказал. Думаешь сказать и не говоришь, хочешь сказать и не можешь... Должен. Внятно:
- Я сказал о новостях Кострову, он в изоляции, но он наш, вы несправедливы к нему. Я сказал только о содержании. Я не прав, но не жалею об этом, только с точки зрения дисциплины...
- Так, - глухо вымолвил Рыжик, - так... - Это единственное слово вызвало в пяти головах что-то тёмное, чему уже нельзя было противостоять. Родион понял. Лодка опрокидывается, ты в пучине, во рту пена, удушье. Минуту назад с небес улыбалась вечность, но это мгновение ушло навсегда. Сдохни. Момент был тяжёлый. Варвара начала бесполезную фразу, которой никто не услышал. Рыжик беспощадно прикидывал последствия...
- Когда ты с ним говорил, Родион?
- Семь дней назад.
Елькин продолжал раскачиваться на стуле, насвистывая сквозь зубы... Стул с грохотом упал, из перевёрнутого стакана пролился на газеты чай, поднимаясь, Елькин отпустил грубое ругательство. Он ударил Родиона прямо в лицо, и Родион, уткнув локти в колени и закрывшись руками, с трудом сохранил равновесие. С таким же сопеньем, тем же жестом закрывая лицо, рядом на кровать повалился Елькин. Только рука немного в крови.
- Так, - снова сказал Рыжик, - так. Ты, Елькин, повёл себя непростительно. Как скотина... Разногласий по поводу случившегося у нас нет. О нарушении дисциплины, которое допустил Родион, группа выскажется позднее. Полагаю, что больше нам нечего делать. Покажи лицо, Родион. Тут ты, по крайней мере, хорошо держался... С сегодняшнего вечера пусть каждый примет меры предосторожности: ни одной бумажки в беспорядке, ладно?
Родион вышел в прихожую умыться. Там его встретил растерянный взгляд Гали.
- Ничего, Галя, мы немного потолкались... - Побледневшие губы силились улыбнуться, чтобы успокоить её.
- Иди сюда, Родион. Вот холодная вода. Она подержала ему тазик. Медленно с грустной миной он вытерся.
- Что случилось, Родион?
- Ничего, милая... Полночь, в веке полночь.
Между тем он казался не пьяным.
* * *
Почти с каждым шагом Галя чувствовала, как у Елькина, тянувшего её за собой, по руке пробегает дрожь. Тогда она, не поворачивая головы, искоса бросала взгляд на Димитрия, угадывая его мучительное смятение, отвращение к самому себе, гнусный сдавленный гнев. Они шли берегом, почти у самой воды. Ещё высокое солнце, как золотой шар, висело над лесом на том берегу. Скалы были пышно расцвечены им. Галя спросила:
- Почему ты... (слово на секунду задержалось на её губах) почему такой черствый, Димитрий?
- Почему, Галя? А разве можно иначе? Мужчиной надо быть, а не ремком. Ремков хватает без меня, разве не так? Надо твёрдо взять себя в руки и крепко держать, что бы ни произошло. И не щадить других. Только так можно и сгодиться на что-нибудь. Понимаешь ли ты?
Нежность он вложил только в убедительную твёрдость голоса, приглушённую, беспредельную нежность в конечное ты.
- Не знаю, - сказала она.
И после нескольких шагов в молчании добавила:
- Но если хочешь, возьми и меня в эти самые руки. Попробуй! Вода, север, простор - и шагающая в ногу Галя, прильнувшая к нему, высокая и гибкая...
- Ты радость моя, Галя. Мой папоротник милый. Однажды под Батумом - солнечный край на берегу голубого моря - я вышел после ливня, шагал по красной глине, шагал с горечью в сердце, чесались кулаки, злился на весь мир. Это были уже не лучшие дни, я вышел из тюрьмы и увидел - папоротники. Мне показалось, что они в едином порыве хлынули из земли во время тропического дождя. Высокие и гибкие, как ты, Галя, папоротники рассыпались веером, тысячи маленьких совершенных листочков. Гордых, как ты, моя Галя. И, как ты, они, рождённые от солнца и земли, не знали о своём совершенстве. Я плевал на свою горечь, я понял, что люблю землю. Ты для меня - папоротник Севера, Галя. У тебя, Галя, совершенные ногти, совершенные зубы, совершенные соски грудей, звёздочки в зрачках - само совершенство. Люблю всё, когда касаюсь тебя, Галя. Эти чёрные воды, эти скудные поля, эти леса, скалы, зелёную и суровую землю, кишение людей на земле, где ещё не закончена наша борьба, я люблю людей, даже тех, которых ненавижу, всех, вплоть до самых ничтожных, вплоть до подонков, хотя раздавил бы их, как гадин; обожаю гадюк, Галя, потому что ты - моя радость. Понимаешь ли?
Ей были понятнее обнимавшие её руки, освещённые из глубины глаза.
- Нет, не понимаешь. Проста, как папоротники, и как они не можешь понимать слов. Ты - моя Галя, а понимать не можешь. И я не способен растолковать тебе. - Он ласково хохотнул. - Это было бы бесполезно.
-- ...А я бы хотела, чтобы ты говорил со мной, Митя, может, я и не пойму, но послушаю. Попробуй.
Димитрий обнял её, поцеловал в глаза, губы, шею, отвёл русую прядь, чтобы слегка тронуть губами ухо - но дрожь в руках не унималась. Где-то внутри его тайный голос внятно шептал: "Прощай, прощай, прощай, прощай..." Чёрные воды струились беззвучно, оставляя на камнях золотистую патину.