Памяти Курта Ландау, Андреса Нина, Эрвина Вольфа, без вести пропавших в Барселоне, даже смерть которых у нас украли, Хоакину Маурину, в испанской тюрьме, Хуану Андраде, Хулиану Горкину, Кате Ландау, Ольге Нин, а через них всем тем, чье мужество они воплощают, посвящаю я эти вести об их братьях в России. |
Михаил Иванович Костров, будучи совершенно несуеверным, чувствовал, что в его жизнь пришло нечто; оно заявляло о себе почти неуловимыми признаками. Взять его отстранение. Необычным был тон ректора, который сказал:
- Михаил Иванович, я решил временно приостановить ваш курс... Вы дошли до Директории, не так ли? - Явно боязнь намёков на новый поворот в политике. - Подготовьте-ка, - продолжал ректор, - кратенький курс по Греции...
Сдвиг примерно на две тысячи лет. И тут Костров ощутил, что совершает ошибку, но сделал это с лёгким сердцем, ради удовольствия слегка попугать этого ловко устроившегося труса, который умел особым голосом говорить по телефону с секретарем парткома.
- Отличная идея, - сказал он. - Давно вынашиваю цикл лекций о классовой борьбе в античном полисе... Здесь есть простор для развития современных взглядов на тиранию.
Ректор спрятал глаза, уткнувшись в бумаги. Его лысая макушка походила на тонзуру.
- Только не переборщите с современными взглядами, - пробормотал он, отвесив губы. - До свидания.
Вот тут, созерцая тонзуру, и ощутил Михаил Иванович, что его несёт навстречу событиям...
Он вышел, совершенно уверенный: "Кто-то на меня донёс. Кто?" Потом отыскал в памяти образ маленькой, неизящной, приземистой, с тяжеловатым бюстом, упакованной в дождевик с армейских складов женщины. Узкий лоб, длинный рот, лишённый теплоты взгляд - такого он не любил. Под рукой зажат портфель активиста, наверняка набитый важными бумагами. Тезисы райкома для агитаторов, список актива и тому подобное... "Товарищ профессор, вы не совсем понятно выразились о левых термидорианцах... или я не уловила вашу мысль... Это были, по вашим словам, я записала, плохие термидорианцы, которые действовали себе на погибель, поддержав Барраса и Тальена... Я совершенно не понимаю вашего деления на хороших и плохих термидорианцев..." Мелкая ты скотинка, следишь за мной, это ты, вот кто на меня донёс... И в этот момент из кабинета диамата вышла она, с портфелем наперевес и этой отвратительной рыхлой грудью, излишне громко вещая своим хрипловатым голосом, созданным для наспех сколоченных трибун и красных транспарантов. Говорила она, естественно, о стенгазете.
- Это недопустимо! Это даже неприемлемо! Редколлегия...
При слове неприемлемо Костров больше не сомневался. Доносчица. Он ускорил шаг, чтобы избежать приветствий, но она бодро поздоровалась первой, а за ней показалась кудрявая головка Ирины, маленькой зырянки с верховьев Камы, которую ой считал миленькой за гладкое личико, продолговатый разрез глаз, резкие скулы и губки, будто точёные миниатюристом оленьего века...
- Ну как, товарищ, - обратился к ней он, - как ваша тема? Получается?
Она кивнула утвердительно, серьёзно и игриво, игривость пряталась в глубине глаз: всего лишь золотые искорки далеко-далеко, как под водой. Немного поговорили, потом прозвенело одиннадцать, и их разделил поток студентов.
Вечером, сидя за столом с Ганной и устроенной на высоком стуле с разрисованной спинкой Тамарочкой, он спросил:
- А что бы ты сказала, Ганна, если меня арестуют?
Ганна не перестала кормить малышку серыми макаронами. На щеках её выступила лёгкая краснота, очки в черепаховой оправе как будто немного сместились, и сказала она просто:
- Ты думаешь?
Малышка слушала, настороженно улыбаясь. В наше время надо, чтобы дети понимали. Чтобы дети знали. Лучше подготовить их, чем бесконечно им лгать. Ванил Ванилыча снизу арестовали пятнадцать дней назад, и его Светлана, которой сказали, что "папа уехал, знаешь ли, в Ленинград, в Академию наук", в конце концов расплакалась из-за того, что её обманывают. "А я знаю, что папа в тюрьме, знаю, знаю! И горюю, что папа в тюрьме, а вы все зачем врёте?"
Еврей с третьего этажа был в тюрьме. Марусин зять тоже. Семилетняя Светлана сообщила шестилетней Тамарочке:
- А я видела дядю, которого расстреляли: он ходил к нашей тете, у него был большой нос, он был противный, я рада, что его расстреляли.
Дед заворчал на неё:
- Светлана, так говорить нехорошо. Светлана, надо думать о страданиях ближних.
Этот дед, старый пустомеля, был тайным приверженцем секты чуриковцев. Светлана раскапризничалась, надувшись, глядя на него из-под своего большого выпуклого лба:
- А я говорю, деда, он противный, и значит правильно сделали, правильно сделали, что расстреляли его. - Она запрыгала на одной ножке, повторяя:
- Правильно сделали!
Всё это вытворяла она, чтобы увидеть, как увлажняются дедовы глаза, а губы одолевает мелкая дрожь, и убедиться, что он её любит и что он слаб. Тамарочка смотрела на эти проделки, слушала всё. Как он её любит, дед, и как она его мучит! "Какая ты гадкая, Светлана!" - подумала она. И отпрыгнула в сторону, ударила по плечу Светлану, спряталась за скамейкой, предлагая себя догонять... Тут дед увидел прямо перед собой на фоне бледного неба силуэт худого, сурового, одухотворённого человека из серого камня. Такого прямого. Такого сурового. Такого прекрасного. Инквизитор. Дед вздохнул. Между тем это был всего лишь натуралист Тимирязев, ведь дети шли гулять по Тверскому бульвару к перекрёстку с Малой Никитской. Вот на этой тихой улочке, справа, скромная белая церковь, та самая, где сто лет назад венчался Пушкин:
На свете счастья нет, но есть покой и воля. |
Он любил эти стихи, дед, которому не было ни покоя, ни воли. Как самому Пушкину. Как почти всем на свете. Но в стихах была гармония, чудная ложь. Нет: потусторонняя истина. Дороже истин, превыше. Покой и воля не существуют, они возвышаются над всем, недосягаемые и непревзойдённые, подлинные и мнимые. Никто не может этого понять, никто... Против церкви небольшой приземистый особняк, окружённый дощатым забором и решёткой: здесь жил Максим Горький. Вот кто ни в чём не нуждался. Ни в покое, ни в счастье, ни в воле! Он безудержно писал слащавые, возмутительные и почти бездушные вещи... Наверное, он страдал от этого, ведь нельзя не страдать, чувствуя в себе так мало души на пороге смерти. "Я бы, конечно, помолился за тебя, Алексей Максимович, - думал дед, - но твои писания убивают во мне подобное желание..." Такой вот мир и даже более широкий и сложный умещался в этот момент в душе шестилетней Тамарочки, которая с широко открытыми глазами что-то грызла, настороженно улыбаясь из-за стола. А над ней всматривались в своё будущее мужчина и женщина.
- Ты думаешь? - повторила Ганка. Кострову казалось, что знает. Предвидение, предчувствие - это слова наивных, которым больше нечего сказать. Сопоставляешь массу подсознательных наблюдений, соображений, и вдруг возникает вывод, не всегда, разумеется, самый рациональный, но самый достоверный.
- Скорее всего. В Москве, подумай-ка, за шесть недель три сотни арестов. И все люди моего поколения, борцы гражданской войны, оппозиционеры 26-27 годов, остепенившиеся, чтобы жить спокойно...
Ганна задумалась, Ганна, удивительно похожая на студенточку, розовощёкая, с чуть-чуть курносым носом и туго стянутыми на прямой пробор волосами. Даже в постели в минуты ласк ему хотелось, чтобы она не снимала своих черепаховых очков из-за той забавной серьёзности, которую они придавали её девчоночьему лицу. А она заливалась нежным румянцем. "Нет, давай сниму, я стесняюсь..." Смех самца повергал в смущение, она рдела, а Михаил, любуясь её наготой, твердил: "Запрещаю, милая, милая..." Он так любил её, что не знал точно, любил ли. Так и жил, не зная.
- Если тебя арестуют, - спросила она, - как думаешь, меня выгонят из статуправления? А вдруг правда?
- Продашь диван... И мой коричневый костюм...
Они засмеялись. Есть диван, есть коричневый костюм - на чёрный день! Они были готовы. Через сутки его арестовали. Попросту, на улице, перед трамвайной остановкой. Сбоку на тротуаре возник некий тип, он шагал в ногу, идя на сближение по касательной. Кепка и невзрачное пальто; молодое, без признаков образования лицо.
- Товарищ Костров, пройдемте, пожалуйста...
- Понимаю, понимаю, - вымолвил Михаил Иванович, ощутив в своём ожидании едва ли не облегчение. Спутник ничему не удивился.
- Сюда.
Они вошли во двор, покрытый разъезженной брусчаткой. В лужах стояла дождевая вода, перед открывающимися в тёмный коридор дверьми был остановлен автомобиль, весь забрызганный грязью прошедшей ночи... Из подвалов поднимался неприятный запах тлена. Костров шлепал по лужам, досадуя от мысли, что запачкает брюки, и ещё более досадуя от мысли, что его занимают такие глупости. Тип растворил перед ним дверцу автомобиля.
- Садитесь, гражданин.
"Правление жилищного кооператива предлагает задерживающим оплату жильцам... под страхом занесения в чёрный список... Жилищный кооператив № 6767. Ленин вечно живой". Костров прочел эти строки, вывешенные на облезлой штукатурке... Вечно! Толпа идиотов! Автомобиль рванул через лужи, развернулся под безумный трезвон трамвая, устремился к массивной, прямоугольной, красного кирпича башне Троицких ворот, промчался мимо зубчатой стены Кремля, мимо высокой белой колоннады Большого театра, замедлил ход перед гигантским портретом вождя, закрывавшего весь фасад большого строящегося магазина, резко остановился на площади Дзержинского перед дверью, охраняемой, как и другие, солдатом в островерхом матерчатом шлеме. Над дверью гнусно улыбалась в бороду маска из потемневшей бронзы. "Привет, Маркс! - сказал ей Костров про себя. - Этот штык тебя не беспокоит? Правильно делаешь, что не показываешься среди нас, здесь ты сам прошёл бы этой дверью, старина, и обслужили бы тебя быстро..." Мысли у него были только ребяческие, они беспорядочно сновали в мозгу, обдуваемом холодным ветром. Но не страх: какое-то облегчение, позывы к веселью...
* * *
Потом он впал в тоску долгого бестолкового ожидания в пустом кабинете, оттуда его опустили на лифте в заурядный отсек хаоса: из хаоса он вновь поднимался на поверхность безмолвия, спокойно; а потом пришла эта боль в сердце. Так поворачивается ключ в замке с той стороны двери, а за этой дверью пустота неизвестности. Для самоутешения Костров мог бы сказать: "А мне, знаете, не страшно, что меня посадили. Такого я уже навидался. Вот во Львове, в Польше, в двадцатом, когда жандармы взяли меня в облаве как подозрительного, мне, друг мой, было не по себе. Взгляни они чуть повнимательнее на мой чешский паспорт, быть бы мне по меньшей мере повешенным. В двадцать первом, история в Тифлисе, менее опасная, конечно, поскольку грузинские социал-демократы были весьма неплохо информированы. Ной Агашвили навестил меня в Метехской тюрьме, мы были знакомы по Парижу. "Ваше восстание? - сказал он мне. - Да все его нити, дорогой, в моих руках. Я упрятал тебя в твоих же интересах. Слушай, давай сыграем в шахматы?" Надо вам сказать, что Агашвили никогда не забывал мата, поставленного мною в Петербурге после июльского восстания, когда нас прибило друг к другу на углу Миллионной... Я сам арестовал его вскоре после установления Советской власти; сейчас он, должно быть, выслан в Узбекистан... В двадцать четвёртом в Рущуке, в Болгарии, тяжёлый момент... В двадцать восьмом в Москве, но тогда у меня были серьёзные идейные споры со следователем. Небесполезные, раз он плохо, точнее хорошо, кончил впоследствии: на Соловецких островах - пять лет, five years, Sir, за крайне левый уклон...
По крайней мере, здесь я чувствую себя в своём кругу, как дома. Нас посадили, этого требует политика. Приближаются хлебозаготовки, очевидно, они обернутся фиаско, что убедительно доказывают контрольные цифры Плановой комиссии. Значит, нас боятся, хотя мы помалкивали..."
Хаос был прямоугольной камерой, вмещавшей шесть коек и тридцать узников. Оседавший от дыхания пар стекал по стенам, табачного дыма было столько, что всё колыхалось в его удушливых клубах. В духоте узники обливались потом, страдали головной болью и позывами к рвоте. Кто-то всё время блевал, мочился или испражнялся в парашу, и вновь прибывшие, помещенные в этот угол, терпели зловоние и мерзкие органические звуки. Спали на койках и под ними; для прогулок по взаимной договоренности, ужавшись, сидя на корточках или стоя вплотную друг к другу, сохраняли тесное пространство вдоль дальней стены, именуемое бульваром. Поочередно каждый мог немного размяться. Вечерами где-то выше, за этажами замкнутого, слоёного мира, медный оркестр выдувал зазывные мелодии, чтобы закружить клуб 4-го особого батальона: парней в форме с блондинками, шатенками, брюнетками, рыжими, да, даже рыжими, густо напудренными девушками, чьи плечи покрывали те красивые яркие шали, которые продаются за двадцать один рубль в коопе ГПУ. Какой-то призрак с бородкой, восстав во мгле Хаоса, плёл, будто у него этих шалей было сколько угодно: "И они трясутся там, наверху, эти блядёшки, а я, я здесь за шесть шалей, эх! Разве это жизня? Дерьмо!" Ругань лилась из его рта, трубы неистовствовали. Тридцать призраков с приглушёнными, как того требовали правила, голосами колыхались, стараясь умоститься друг на друге, почесаться, не слишком досаждая соседу, поделить поровну тёплую воду, чёрный хлеб, малюсенькие кусочки сахара, убить время, убить страх. Можно было составить полный список всевозможных, гнусных и благородных, вымышленных, мнимых, подлинных, невообразимых преступлений, сводя воедино их истории, которые рассказывались, впрочем, из страха перед стукачами, почти из уст в уста. "Глянь, вон тот старик справа от болтуна, который почти всё время спит, - это один из них. Ему что-то посулили, чтобы слушал, он всё мотает на ус и ещё от себя добавляет. Что бы ни случилось, мимо них не пройдёт, уж поверь". Можно было составить ещё более полный список безвинных мук и безгрешных невинностей, если проникнуть чуть-чуть в сознание призраков. Бывший был самым большим - по росту - самым костистым и самым мудрым из обитателей Хаоса: его лохматые брови и граненого камня подбородок при любом осложнении возникали из густого табачного тумана и водворяли порядок, мир. "В Хаосе № 16 у меня весь Достоевский, - говорил он гордо, - и более того! С утра тридцать одно несчастье". Два троцкиста, один подлинный, другой сомнительный, подлинный - под кроватью, другой - на, обсуждали вполголоса аргументы Радека против теории перманентной революции. Михаил Иванович их приметил, но сам-то он отрёкся в 29-м году, признав, что коллективизация... Они не проявили особой приветливости. Растерянный Михаил Иванович обрёл, наконец, расположение какого-то мертвенно-бледного горбуна, обвиняемого в нелегальной фабрикации мыла. Вдруг один расхристанный призрак, медленно шагавший туда-сюда по бульвару, - четыре восемьдесят в длину - остановился и довольно громко произнёс:
- Граждане и товарищи! Простите мне своеволие. Я так больше не могу. Прошу разрешения плакать. Слышишь, Бывший? Разрешения плакать.
Из тёмной зоны под светлым оконным проёмом пришёл уверенный голос Бывшего.
- Поплачь, старик, если хочешь, если можешь. Здесь это твоё единственное гражданское право. Я запрещаю над этим смеяться, товарищи. Только постарайся не шуметь. Правила превыше всего.
Наблюдали. Отложили партии в кости и шашки. Кубики и пешки из хлебного мякиша моментально потеряли смысл. У человека (теперь уже не призрака) было страшно измождённое, цвета стены, земли, горечи, безумия лицо. Нет слов, чтобы передать такой цвет человеческого лица, которого никто никогда не рисовал. Это лицо, ощетинившееся пепельными волосами, эти глаза - дыры со слабым отблеском в глубине. Человек сказал:
- Меня обвиняют в шпионаже. А я всего лишь б'дняга, граждане и товарищи, клянусь вам, не более чем б'дняга!
Его речь была прерывистой, как рыдание, но лицо оставалось сухим. На худой, изборождённой жилами шее выдавалось адамово яблоко. После некоторой паузы Бывший заметил из своего угла:
- В чём тебя обвиняют, эт' не наше дело. Я бы даже сказал, что и не твоё тоже. Власть знает, что творит, когда бросает нас в тюрьму. Б'дняги - это мы все, вот что самое печальное в твоей истории...
Шпион озирался вокруг с какой-то досадой. Он провел по лицу сверху вниз хилыми и грязными пальцами. Совершенно сухо.
- Ну вот, не могу плакать. Больше не могу, граждане, простите меня. Всё прошло. Собачья жизнь, скорей бы это кончилось. Бывший подчёркнуто серьёзно подхватил:
- Постоянная сессия Хаоса № 16 продолжается. Переходим к повестке дня.
* * *
Михаил Иванович прожил в Хаосе семь недель, наполненных незначительными событиями, - дни пролетали быстро, хотя каждый час был долгим и гнетущим. Люди там попадались яркие, срок их томил, но времени как такового не существовало. Михаил Иванович получил от жены передачу: добрый знак, в тяжёлых случаях это не разрешалось. Дюжина крутых яиц, безжалостно изрезанных охраной грязным ножом в куски, подтверждала, что Ганну не выгнали из Статуправления. Но в следующую среду он ждал напрасно, волнуясь всякий раз, когда к двери приближались шаги. Спекулянт Татарев, рыхлое жвачное животное, тучность которого мало-помалу спадала, получил лакомства и поделил их: половину - камере, другую - себе. Свою разложил на сером одеяле и созерцал. Сухарики казались золотыми, излучали свет. Татарев до вечера смотрел на них и ночью с протяжным сопеньем и раздражающим чавканьем съел. Грязное жвачное животное.
Двое страдали дизентерией. Их всё держали в Хаосе, и они наполняли его зловонием. Жизнь, это было видно невооружённым глазом, уходила из них с кровавым поносом денно и нощно. Один был механиком и обвинялся в саботаже, другой - перекупщиком и обвинялся в мошенничестве. Бывший дважды в день внушал надзирателю:
- Они подыхают, говорю вам, товарищ начальник, а это противоречит правилам, с точки зрения гигиены.
- Ладно, ладно, - отвечал надзиратель. - До вечера, слышь, не сдохнут. Нет местов в лазарете. Погодьте до завтрева.
Наверняка ждали, пока смерть освободит две койки в лазарете, чтобы перевести туда этих смрадных умирающих. Наверху с девяти до одиннадцати играл свои бравурные мелодии оркестр; брюнетки, шатенки, блондинки и даже рыжие, покрыв плечи яркими шалями, кружились в объятиях военных... Украли сорочку у Тётки-Толстопука, обвиняемого в оккультизме, приличного молодого человека, наделённого природой несколько непропорциональным задом. Съестным его снабжала тётка: отсюда двойное прозвище. От предложенного Бывшим, общего шмона он отказался, но это повлекло за собой долгие споры, полный кризис совести в недрах Хаоса, пока воры, составлявшие под предводительством Малыша со Смоленского рынка организованную фракцию, не заявили, что предлагают до истечения ночи, вернуть украденный предмет, в противном случае обязуются сами сыскать виновника и лишить оного всякого желания повторять подобное. Поутру Тётка-Толстопук нашёл в ногах своего тюфяка эту самую рубашку, у которой, впрочем, не хватало довольно заметного куска ткани. Совсем неслыханное, тайное, невероятное случилось, когда Малыш принёс из отхожих мест, куда все разом ходили дважды в день присесть в ряд на дырках, пока товарищи из второй и третьей смен стояли рядом на изготовку, причем те, что из второй, уже без штанов, поскольку надзиратели на выходе покрикивали: "Поживей, поживей, граждане!" - совсем неслыханное случилось, когда Малыш принёс оттуда пол-литра водки для Фракции Воров. Чудесный алкоголь был распит в кругу посвящённых. Так в Хаосе обнаружилась элита. Костров был растроган, когда парень из Фракции поднёс ему божественного эликсира на донышке стакана. Он беспричинно задумался о смерти Тамарочки, и эта капля алкоголя возвратила его к действительности, пришла уверенность, что в этот час Тамарочка спит, раскрасневшись, подложив под щеку сжатый кулачок, и рядом дремлет плюшевый мишка. Выбыли оба замеченных в первые дни троцкиста, их сменили двое других - рабочие с завода AMО, из которых по крайней мере один ничего не смыслил в идеях. Кроме того, появился социал-демократ из бухгалтеров, чистенький до предела, правда, уже на другой день он необъяснимо сделался совершенно грязным. Он донимал Кострова рабочей демократией. "К этому, уважаемый товарищ, вы идёте с двенадцатилетним запозданием". Михаил Иванович чуть на стенку не лез. "У нас ничего, ничего нет общего с меньшевизмом. Между каутскианской контрреволюцией и нами..." Спорили много, весьма агрессивно и вместе с тем дружески. Социал-демократ с виду походил на еврея, знал, что такое Уфа, Семипалатинск, Канск, Шенкурск по семилетней ссылке в те края. На сей раз хотел бы быть высланным в Казахстан. Впоследствии Михаил Иванович никак не сумел бы вспомнить его лицо: оно было заурядным, да и общались обычно в темноте, лежа под койкой. Но Михаил Иванович узнал бы своего собеседника из тысячи по неприятному запаху изо рта, по дергающимся губам, которые время от времени причмокивали. В этом Хаосе серьёзных случаев было немного, не то что в Хаосе 18, где более половины узников могли оказаться укокошенными до конца квартала. Здесь только перед почтарем (кража посылки) и возчиком (кража двух мешков зерна) маячила угроза дыры в черепе от пули нагана в силу закона от 7 августа 1932 года о священном характере общественной собственности. Возчик говорил про это без видимых эмоций: "Я рецидивист, понял? Первый раз мне простили, думаю, могли бы и ещё разок". Он коротал время лежа, заложив руки за голову, почти бессловесно наблюдая за всем, его внутренняя жизнь проявлялась примерно один раз в час лишь взрывами проклятий, которые он бормотал себе под нос. "Эх, дерьмо! Эх, сволочи! Чёрт побери совсем". (На самом деле это звучало гораздо крепче и нуднее). Почтарь, молодой русый комсомолец, выглядел более уверенно. Малыш, угадав это с первого взгляда, во всеуслышание заявил ему на бульваре:
- А ты ништяк парень, но падла конченая. Я спокоен за целость твоего затылка, тебе судьба - сделать в лагерях почётную карьеру. Будешь смотреть, как другие упираются с кайлом, заполнять карточки и выйдешь в ударники. Не говори "нет", это ясно, как и то, что ты сдал всех своих корешей. Не говори "нет", братан, я без понта.
Маленький почтарь сделался малиновым. Бывшего было почти не видно, но его голос возникал всегда в самую пору сквозь завесу терпких испарений. Он ликвидировал инцидент в зародыше:
- Заткнись, Малыш. Никто не имеет права ставить под сомнение высокое достоинство гражданина Хаоса.
Михаила Ивановича притягивал Бывший. Два раза в неделю, получив от охранника несколько листков туалетной бумаги, он выходил на бульвар с предложением:
- Не желает ли кто-нибудь написать пролетарским властям?
С длинными жёсткими волосами, чёрной бородой, похожей на плотный ошейник, с бледной кожей и глубоко запавшими глазами, мощными квадратными плечами, стоя на длинных, широко расставленных ногах, он произносил это с неуловимым оттенком насмешки. "Контра?" - задавал себе вопрос Михаил Иванович. Однажды он попытался подступиться к нему, предложив свою пайку супа (в тот день его слегка лихорадило):
- А вас, Бывший, какая статья привела сюда вас?
Обычно об этом говорили охотно. Дальше, впрочем, не вникали, если не возникало желания пооткровенничать, и суть дела оставалась весьма неопределённой. Бывший насмешливо подмигнул и ответил:
- Я вам этого не скажу, дорогой мой. Может, сам не знаю. Бывают такие случаи, полно такого. Видите ли, в Хаосе половина братьев врёт, а другая половина сама не знает что говорит, поскольку ни те, ни другие совершенно не понимают, что с ними происходит. Надо вам сказать, я верю в судьбу. Разумеется, у каждого своя судьба, но есть ещё одна - для всех, где отдельная гроша ломаного не стоит, вроде как при сведении контрольных цифр Плановой комиссией... Только нельзя, согласитесь, жить без секретов. В Хаосе должна быть хоть одна тайна. Так вот, это я... Никто не знает, кто я. Я этого не скажу никогда. Никому. Даже Им...
Слово им приобретало в его устах и глазах странные масштабы. Оно охватывало пятнадцать бетонных этажей, двести кабинетов, особые батальоны, невидимую Коллегию - всё то, что скрывалось в этом колоссальном, могучем и сложном организме, куда людей втягивало столь же неумолимо, как зерно в веялку.
- Меня, товарищ, они могут держать до страшного суда. Я ничего им не скажу. Ничего. Слышишь? Им хотелось бы узнать всё, ха-ха-ха! А может, они сами не знают, чего им от меня надо. И я молчу. Секрет в этом. Мо'быть там ничего. Мо'быть - всё.
Слово всё содержало в себе угрозу, признание, ужас, ночь, иронию - всё. Бывший засмеялся. Жёлтые зубы у него во рту были целыми, крохотные искры в глазах сверкали из-под бровей - где-то очень далеко.
Потом, посерьёзнев, он склонился почти к уху Михаила Ивановича:
- Правильно делаешь, что пишешь им маленькие цидульки каждые три дня. Так и надо.
- Почему? - отозвался Михаил Иванович.
- По всем их ящикам. Маленькие цидульки у них нумеруются и классифицируются в маленьких ящиках, маленькие ящики - в шкафах, а шкафов, брат, здесь пятнадцать этажей. В этом суть.
Михаил Иванович подумал, что Бывший смеётся над ним; в любом случае он не подал виду. "Нет, - сказал себе Михаил Иванович, - он сумасшедший". Но с этой минуты уважал его ещё больше. И продолжал писать каждые три дня маленькие цидульки.
Товарищу следователю по политическим делам, протест от... члена партии с 1917 года.
...Товарищу прокурору, облечённому правом надзора за делами Политического Управления... протест от... члена партии с 1917 года.
...Товарищу председателю Особой Коллегии Политического Управления... протест...
... Товарищу председателю Центральной Контрольной Комиссии партии, про...
Это были небольшие прямоугольники туалетной бумаги, исписанные химическим карандашом, с негодующими, униженными, умоляющими, ясными, наивными, туманными, вычурными, лживыми и правдивыми текстами. Писало двадцать граждан Хаоса, и два раза в неделю Бывший вручал всю пачку Первому Охраннику.
* * *
Извлечённый внезапно из подземного мира, препровождённый на поверхность, к дневному свету обыкновенной жизни, Михаил Иванович оказался в небольшом кабинете, недурно обставленном, украшенном портретом Вождя и планом Москвы напротив. Окно выходило на залитые солнцем крыши, нежно-зелёные колоколенки манили взгляд. Покойно было видеть жизнь, продолжающуюся с такой безмятежностью. Остатки почерневшего от сажи снега дотаивали на северных скатах крыш. Конвойный неподвижно дожидался в дверях, кабинет был пуст. Повернув голову, Михаил Иванович узнал себя - нездорового, как-то неприятно пришибленного, - в стекле заполненного делами шкафа. В нём колыхался на фоне бумаг бесплотный образ. Исхудал, постарел и побледнел. Нос, казалось, потерял нюх, но как будто прочистился; странную призрачность являло это лицо бродяги с беспорядочной бородой. Михаил Иванович узнавал в самом себе обитателя Хаоса. "Гражданин Хаоса, - сказал он себе с желчной иронией, подумав: - Чёрт, этот режим быстро разрушает организм".
- Добрый день, Михаил Иванович! - раздался сзади сердечный голос.
Следователь, ладный военный лет тридцати, закусив трубку, рассматривал его как старого знакомого. - Садитесь. Папиросы?
Встреча была какой-то бессмысленной. В сущности, он ни о чём не спрашивал Михаила Ивановича. Разве что вот: надо, чтобы он сам покопался в своей совести. Потом можно по-товарищески разобраться. В преданности его не сомневаются: именно поэтому в сложившихся обстоятельствах и взывают к ней. Два человека, покуривающие за столом друг против друга, казалось, играли в сложную игру посредством двусмысленных фраз, перемежающих скрытую угрозу вкрадчивыми увещеваниями; тон колебался от отеческого до официального.
- В конце концов, всё будет зависеть от вас! - подвел итог следователь. - Извините, у меня мало времени... Тут Михаил Иванович взорвался:
- Ну уж, нет! Что за скверная игра? Вы издеваетесь надо мной? Я хочу знать, какого выверта вы от меня ждёте! И хочу, чтобы вы знали, в каких условиях вы меня держите. Какой гнусный скандал, что на пятнадцатом году революции существуют подобные тюрьмы. Сомневаюсь, что в фашистских застенках...
- О! О! - мягко вмешался следователь. - Вот какое неудачное сравнение, оно за версту выдает контрреволюционера...
Михаил Иванович покраснел. Впрочем, минутная вспышка утомила его. Толчки сердца наполняли грудь давящим шумом. Он хотел взять папиросу, но дрожащие пальцы нащупали пустоту под листком папиросной бумаги в коробке следователя.
- Успокойтесь, - бесстрастно сказал последний. - Я не знал, что вас так плохо устроили. Соратник с вашим-то опытом должен бы понимать, как мы перегружены делами. Я здесь и ночую, уважаемый товарищ, совсем без выходных. Если домзаки забиты, виной тому не диктатура пролетариата, а контрреволюция, которая осаждает нас со всех сторон. Извиняюсь, что приходится напоминать вам такие простые истины. Выпейте воды. Прикажу поместить вас в отдельную камеру, там вам будет очень хорошо. До свидания, Михаил Иванович. Подумайте, Михаил Иванович.
Он мягко, сердечно тронул узника за плечо. В длинном мрачном коридоре, которым следовал Михаил Иванович в сопровождении конвойного, все нумерованные двери были заперты. Вдруг одна из них отворилась, и оттуда резко, едва не натолкнувшись на проходящих, вышла молодая блондинка с буйными волосами и синевой вокруг огромных глаз. "Не так быстро, гражданка", - послышался откуда-то властный мужской бас. Происшествие сразу же стало прошлым: никогда эти огромные, окружённые синевой глаза, эти светлые буйные волосы не встретятся снова. Михаил Иванович ругнулся про себя: "Эх! Чёрт побери! И впрямь Хаос - да ещё эта сволочь, эта сволочь со своими папиросами, со своей лицемерной мордой..."
Лифт. Двое лицом к лицу, снова почти впритирку: один крупный, крепко сбитый, выгнувший грудь под форменной гимнастёркой; другой - едва стоящий на ногах, измученный нестерпимым зудом под мышкой, обуреваемый тошнотворной злостью. "Входите, гражданин" (вежливо). Михаил Иванович слышал, как захлопнулась дверь камеры. Человек из лифта не имел лица: стандартный овал вместо лица, овал...
Михаил Иванович ждал Хаоса, а тут тишина, порядок, мягкий свет, одиночество. Он повернулся: дверь. Ещё: окно. Решётка. Железная заслонка снаружи. Сел. Необъяснимо - внезапная тоска до слез. Исчезли навсегда товарищи по несчастью. И вот одиночество, с глазу на глаз со своим вторым "я", которое уже не походило на него, лохматое и грязное, потрясенное гневом, утратившее хладнокровие. Обхватив руками голову и ссутулив плечи, он закрыл глаза. "Зря я пенял на Хаос... Эх!" Наверное, всё было бы так же, не пожалуйся он. Эх! Тишина давила. "Следовало бы спросить книг..." Стол был гол. Какая странная оторванность! Суровый и насмешливый голос Бывшего, подмигивание Малыша, дряблые щеки Татарева, запах человеческого естества и крепкого табака Хаоса... Ностальгия по всему этому перехватила ему горло. Отделённый - навсегда - от общей беды, один вот здесь, один, один, один, один, один... Первая ночь была тяжкой, несмотря на удовольствие от свежего белья и простыней. Ганна, Тамарочка, что-то они поделывают в эти минуты? Едва начал засыпать - надвинулось лицо. Светлые буйные волосы вокруг лба, бездонный взгляд голубых окружённых синевой глаз, почерневший рот, - почерневший рот шептал: "Меня пытают, слышите? Я не могу ответить на все вопросы, ночь напролет вопросы, одни и те же, всегда по-разному. Я схожу с ума, вы слышите? Ну же". (Голос сделался умоляющим, приобрёл интонации Ганны.) "Помогите же мне, Михаил Иванович..." Вдруг глаза стали уже не голубыми, а карими, и вокруг были черепаховые круги, и это была Ганна, Ганна, которую пытали. "Миша, - говорила она, - Миша, давай с этим покончим. Не противься больше, я так больше не могу, Миша, пожалей нас..."
Он очнулся от кошмара с испариной на лбу и увидел, что лежит один под светом электрической лампочки, в ночной тишине, вне времени. А дни и ночи тихо ушли в пространство.
* * *
Всё началось смутной болью в области сердца. Но так уж ли в области сердца? В точности мы не знаем ни где наше сердце, ни что оно такое. Мысль сразу оставила свой обычный бред и странными околицами устремилась к источнику беспокойства. Боль не отступала, как будто пригрелась в этой груди. Михаилу Ивановичу представилась прохладная рука, которая коснулась его тела, дошла до этого места и задержалась там. Ганна шептала: "Люблю слушать, как бьется твоё сердце... И всё-таки это ужасно: слушать стук сердца. Своё порой пугает меня по ночам..." Эти слова и этот жест ещё ни разу не оживали в его воображении, сейчас они вызвали гримасу на его лице, которое пошло каплями пота, может быть, гримасу растерянной улыбки. Боль росла, сверля и раздирая его существо в месте сердца, вместо сердца... Он ощутил, как заострился его нос, кожа на висках сделалась похожей на пергамент, и пот, одновременно и холодный и жгучий - или ни холодный, ни жгучий, хуже: пот ужаса, - оросил его лицо. Возьми себя в руки, это всего лишь сердечный приступ, а если того хуже, тем более возьми себя в руки, возьми себя в руки. Лёжа, он часто разглядывал на потолке камеры выделяющиеся на белом линии и тени. Фантазия обнаружила в них устойчивые сочетания, которые он домысливал по настроению. Он попытался сосредоточиться на этом: японская маска, расплывчатая голова Пушкина, женский торс с обломанными руками, крыло... Пот и боль сильнее этой смехотворной игры. Сознание стало всего лишь лучиком, притаившимся где-то под сводом черепа, освещая мутный разгром внутри. Боль буравила всю его плоть, он закрыл и снова открыл глаза - этому не было конца, не было... Пот, смертная испарина. На потолке электрическая лампочка.
И боль как пришла, так и стихла. Михаил Иванович Костров, преподаватель истмата Коммунистического университета имени Свердлова, в кальсонах и рубахе поднялся с тюремного ложа, босиком по холодным плиткам подбежал к двери, сдержанно постучал в окошечко, прислушался к тишине мирно освещённой камеры. Кто-то бесшумно скользнул в коридор, послышался щелчок пальцами, разговор басом. Реальность возвратилась вся и сразу. Открылась и закрылась какая-то из соседних дверей. "Слышь, его ещё допрашивают. Каждую ночь, уже пятые сутки... Слышь..." Вдруг дверь распахнулась, и Михаил Иванович отпрянул перед высоченным, с широченными плечами - ремни, портупея - охранником, который вошёл, двигаясь прямо на него и осматривая всё: разбросанную постель, парашу, голый стол, горбушку хлеба, - всё, и самого человека, узника: его подозрительные кальсоны, рубаху, открывающую волосатую грудь, босые, коричневые, как у цыган, и тоже волосатые ноги.
- В чём дело, гражданин?
Ни в чём. Уже ни в чём. То, что я, может, умер бы в итоге, не имеет никакого значения для тебя, гражданин, для этих стен, для Них. Михаил Иванович, скорее, почувствовал это, чем подумал, с какой-то жалостью к самому себе, смешанной с внезапным гневом против Них. Он насупил брови, ноздри его раздувались как всегда, когда он злился, и сказал вежливо и зло (никогда не бывал более вежлив, чем тогда, когда злость заставляла трепетать его ноздри, и это было прекрасным признаком):
- Ни в чём. Показалось, что мне плохо. Извините за беспокойство, уважаемый товарищ.
На него смотрели человечьи глаза охранника: карие, пронзительные, лишённые доброты, - ах! - глаза, которые прекрасно делали своё дело:
- Да... вы в поту. Бывает. Ложитесь. Завтра я покажу вас врачу.
Бывает? Что бывает? Михаил Иванович улегся, укрылся.
- Не утруждайте себя так, - сказал он с улыбкой, - пустое. Вашего врача я выставлю за дверь, дорогой товарищ.
И сразу отвернулся к стене. Проницательные глаза ещё секунду внимательно следили за ним. Лязгнул засов, и была тишина, ночной свет, неровности окрашенной в серое стены, слабое умиротворение разрядившегося после кризиса тела, приближение сна, последние перед сном мысли, почти всегда одни и те же, хочешь того или не хочешь.
И жизнь ещё не прожита, Но день за днём в порочном круге Одна и та же маета, одна и та же маета Ко мне притягивает руки... |
Сердце билось размеренно.
* * *
В тёмном углу под окном от сырости краска на стене разбухла. Каждое утро Михаил Иванович делал там отметку ногтем, раз в семь дней проводил черту подлиннее - это и был его календарь. "Уже четыре месяца!" Длительность успокаивала, хотя вся эта затея была бессмысленной. Им больше не занимались, только раз в неделю он отправлял несколько слов бесполезного протеста прокурору или в другие высокие инстанции. Трепачи! Вруны! Воистину отъявленные подлецы. Покой в камере делал своё дело, после всех передряг он чувствовал себя получше, снедаемый, однако, беспокойством по вечерам из-за боли в области сердца, которая возвращалась раз в три-четыре дня. Он потребовал врача. На другой день к одиннадцати часам тихо вошёл первый надзиратель, бросил внимательный взгляд на оконную решётку, голый стол, вощеный паркет и осведомился: "Врача вызывали?" Затем явилась личность в белом халате с совершенно бесстрастным голосом, со взором тоже настолько бесстрастным, что он казался ничего не видящим: "На что жалуетесь?" В первый раз Михаил Иванович не спеша объяснил, что страдает сердцем. Личность в белом халате носила подвешенную на груди коробку, она открыла её, достала пинцетом из особого отделения три пилюльки и сказала: "По одной каждое утро". Как только закрылась дверь, Михаил Иванович разразился сумасшедшим смехом. Наготове пилюлька, чтобы успокоить, подкрепить, подстимулировать, а может, без обследования, полечить и сердце; механическое совершенство: человек, белый халат, коробочка, пинцетик, пилюлька, - доходило до абсолютного идиотизма. Открылось окошечко, и свистящий голос произнёс:
- Гражданин, смеяться запрещено.
Михаил Иванович грянул снова, ещё сильнее. Дверь отворилась, здоровенный, одетый в форму крестьянин сделал два шага в камеру и повторил сурово:
- Прошу вас, гражданин, прекратите смеяться. Это запрещено.
Михаил Иванович чувствовал, что его охватывает весёлое сумасшествие. Три пилюли на столе приобрели огненно-зелёный оттенок, запрыгали сами по себе в воздухе, вздулись пузырями, лопаясь от дикого смеха. Он дошёл до надрыва и топанья ногами, смех его был похож на исступленье, а из глаз полились слезы.
- Да замолчите же, гражданин, - сказал охранник уже тише, - ведь меня накажут за вас.
"Как нас повязали друг с другом", - думал Михаил Иванович, пока в нём утихал смех.
На следующую ночь ему стало хуже. Это было где-то в начале пятого месяца. Уже пятнадцать дней он читал: принесли кучу старых пожелтевших книг... Когда вторично явилась личность в белом халате, Михаил Иванович сразу повернулся спиной.
- Опять сердце? - сказала личность. Михаил Иванович не ответил совсем. Пинцет выложил на край стола три пилюльки, бесстрастный голос пробормотал: - По одной вечером, от этого вам будет всё-таки полегче...
В тот же день Михаилу Ивановичу почему-то поменяли камеру. Он потерял пятиугольник неба в верхнем углу окна, который не скрывала наружная заслонка. Новая камера, этажом ниже, была не так светлой, а от мира за окном осталось лишь немного серого камня. Он утратил свой календарь, счёт неделям и месяцам и решил жить вне времени. Потерял окончание романа Уэллса о будущем. Между строк какой-то маньяк неприметными микроскопическими буквами, чтобы избежать бдительного ока библиотекарей, несколько раз вывел карандашом: "Молитесь за палачей, молитесь за жертвы, молитесь за меня". Тяжкая тоска навалилась на Михаила Ивановича. Он запрещал себе думать о Ганне и Тамарочке. Запретил думать о самом себе, о будущем. Запретил себе пытаться понять что-либо... Сжав челюсти и нахмурив брови, он до вечера ходил туда-сюда, повторяя в уме теорию Розы Люксембург о накоплении капитала с возражениями Двоялацкого, Бухарина и своими собственными. Выкурив все свои папиросы, съев на ходу пайку чёрного хлеба, он ложился по сигналу,
По Бухарину "при гипотетическом государственном капитализме, где класс капиталистов образует единый трест и где мы будем иметь дело с организованной экономикой, хотя и антагонистической с классовой точки зрения, но бескризисной, несмотря на недопотребление масс, взаимный спрос всех отраслей производства, как и спрос потребителей, капиталистов и рабочих, будучи определены заранее..." Бухарин пойдёт дальше со своими схемами капитализма, организованного настолько совершенно, что в конечном итоге он становится похож на социализм во всех своих чертах, за исключением права... "Что по этому поводу говорю я? К чему здесь сущность права, игнорируемого экономически?" Приближение ко сну ослабляло его мысль... Михаил Иванович заметил, что едва не впал в застарелый идеализм. И тут в левой стороне груди зародилась боль. А что ты говоришь о смерти, старина? Это метафизический журавль, сущность, что ещё? Тут не до экономики - смерть. Боль заставляла его со стоном кусать подушку, гасила в нём последние отблески реальности - этот резкий избыток электричества, падающий с потолка, - тащила его в чёрное равновесие по ту сторону, по ту сторону... Где-то в мозгу или в душе бесполезно продолжали свой ход тюремные мысли: "И всё-таки, революция..." Он застонал.
* * *
Стоило свалиться, чтобы ему преподнесли такой сюрприз! От носа у него пролегли нервные складки, возникло желание нагрубить. Да, например, назвать этого товарища начальника верблюдом, доказать ему, что он положительно похож на верблюда, только это животное полезно и выносливо, оно покоряет пустыни, имеет ценную функцию в торговых обменах, оно вынесло на своих горбах древние цивилизации. Тогда как вы, вы, гражданин! Не знаю, какие грязные функции несёте вы на своей спине и куда ведёт нас ваш караван... Во всяком случае, вы из тех, кто дорого обходится революции... Так думал голый Михаил Иванович, пока его выслушивал врач. "Повернитесь... Так... Выпрямитесь. Малярией не страдаете?" Комната тоже была голой. Военный лет сорока, сидя, удобно скрестив ноги, рассматривал голого человека, его нервные складки, его густую, разросшуюся и вниз, и в стороны, бороду, обезьянью бороду упрямого узника. В петлице две красные шпалы, стало быть, служака в ранге полкового командира или начальника отдела, несомненно, доверенный сотрудник товарища Молчанова, кандидата в члены Центрального Комитета, члена Коллегии ГПУ, члена Особого совещания, руководителя секретного Управления по делам оппозиционеров.
- Одевайтесь, - сказал врач.
Врач заполнял формуляр. Он писал на розовой карточке, которую показал начальнику отдела. Тот что-то тихо спросил и, выслушав ответ, пророкотал:
- А! Великолепно!
Михаил Иванович это расслышал. Всю жизнь этот командир должен был говорить только так: "А! Великолепно". Тупой и довольный. Когда найдёт на ночном столике под шёлковым абажуром записку жены: "Я люблю другого, эх ты, телок", - он машинально скажет: "А! Великолепно". Когда его самого х... в тюрьму за злоупотребления по службе (15 000 рублей неоправданных командировочных), он взглянет в упор на своего начальника, во всём похожего на него, и, конечно, скажет: "А! Великолепно, товарищ начальник".
- Пошли, - сказал командир.
Они оказались в скромно обставленном служебном кабинете. Французские книги за стеклом книжного шкафа.
- Читаете французские романы? - спросил Михаил Иванович агрессивно.
- Нет времени.
На столе ничего, кроме телефона и сигнальных кнопок. Командир неторопливо рассматривал Михаила Ивановича. Протянул коробку роскошных пятирублевых папирос. Подождал, пока Михаил Иванович устроится в кресле, закурит... Подождал ещё, чтобы Михаил Иванович забеспокоился. Вздохнул и как бы про себя устало произнёс:
- Гм, гм.
"Нервы у меня крепкие, - сказал себе Михаил Иванович. - Продолжайте свои штучки". Вообще-то он начал бояться. На столе появилась розовая карточка, и командир её перечитал. И вдруг:
- Ваша жена и ребёнок чувствуют себя хорошо.
- А! Великолепно.
"Теперь я говорю: "А! Великолепно", - с горечью подумал Михаил Иванович. - Может, мы взаимозаменяемы? Это было бы любопытно. Идея обоюдоострая".
- Вы... действительно серьёзно больны.
- А! Великолепно.
- И я в самом деле не знаю, что вам делать в тюрьме.
- Приятно такое от вас слышать, - отпустил Михаил Иванович вместе с большим кольцом дыма.
Командир покачал головой. Его невыразительный, похожий на струйку мутной воды голос выкладывал слово за словом.
- Кажется, действительно нет нужды разводить между нами дипломатию. Во-первых, мы знаем всё. Много больше, во всяком случае, чем вы думаете. Вы не вполне враг. И не вполне с нами. Не сердитесь, ваше дело я знаю наизусть. Вы порвали с оппозицией в июне 1928, вместе с Иваном Никитичем Смирновым. Но не заполнили в анкете Центральной Контрольной комиссии графу относительно ваших связей внутри оппозиции. Несмотря на неполное доверие по отношению к партии, вы были восстановлены. Четыре месяца спустя вы пишете в письме, адресованном изгнанному из партии контрреволюционеру, который поплатился за свои преступления...
Если бы в его груди со всего размаху ударили в колокол, Михаил Иванович не услышал бы его с такой отчётливостью, с какой отдались в нём гулкие удары сердца. Тяжесть в висках, в горле, перехватило дыхание... "Упрятали Сашу. Вот почему он перестал отвечать на письма. И за что, великие боги, за что?"
- Вы пишете: "Коллективизация, в её теперешних формах, с её насилием и беспорядком, закончится тем, что настроит против диктатуры пролетариата всё крестьянство". Вы делаете в завуалированных выражениях намёк на волнения в Узбекистане. Заметьте, я мог бы спросить вас, как вы об этом узнали, и указать вам на недопустимость внутреннего шпионажа. У нас есть это письмо. Мы сразу же сделали с него копию, а сейчас располагаем и оригиналом. Далее у вас: "Боюсь, что И. Н. не прав. Преданность ослепляет его, и в этом деле о неудачных изданиях Трубкин его укатает, как укатал всех нас..." Помните это? Может, я лучше воспроизвожу ваш стиль, чем вы сами? Такое иногда бывает. Трубкин - почему вы не краснеете? Думаете, мы не поняли? Вам, старому нелегалу, использовать такие ребячьи хитрости для обозначения признанного вождя партии? Не отрицаете? Не надо жестов, лучше подумайте.
Вы остроумны. Если бы я обвинял вас в контрреволюционных речах, вы могли бы запротестовать? Но считали ли вы себя преданным членом партии, когда рассказывали анекдоты актрисочкам? "Знаете, Зина Валентиновна, разницу между большой бедой и всенародным бедствием? Представьте себе, что один очень большой руководитель падает с балкона восьмого этажа ЦК на мостовую. Это была бы большая беда. А теперь представьте, что он уцелел. Это было бы всенародное бедствие". Я не имитирую ваши интонации, Михаил Иванович, от этого анекдот теряет свою сочность, не так ли? Какая дурёшка Зина Валентиновна, вы заслали её далеко в холодные края вашими остротами, которые она повторяла повсюду. Будете отрицать, что в точных выражениях это называется дискредитировать вождей партии?
Михаил Иванович почувствовал, что краснеет, потом бледнеет. Потом на лбу выступила испарина.
- Хочу перейти к вашим беседам с Костышевым, который изложил вам 10-й и 14-й номера "Бюллетеня оппозиции". Я мог бы процитировать ваши же слова, чтобы показать, с каким презрением в узком кругу вы произносите некоторые имена...
Костышев, Костышев, и его тоже! Провокатор, трус или... Это, однако, совершенно невозможно. Его не назвали бы, если бы что-то было... Тогда кто? Как? Может, его жена? Полинявшая блондинка, которая спала за ширмой - притворялась спящей, конечно же, слушала - хотя мы разговаривали совсем тихо, нос к носу, локти на газетке со стаканами вина, грустные до смерти, едва осмеливаясь признаться себе в своей огромной тревоге?
- Вы преподаете. Ваш курс о французской революции, если анализировать его страница за страницей, обнаруживает столь злостную контрреволюционную пропаганду, что вам никогда не выйти - да, никогда - из лагерей. Кого вы подразумевали в своей лекции о Баррасе, Тальене, Бурдоне? А ваше деление на правых и левых термидорианцев, подлинных и вопреки себе, ха-ха! Вы полагаете, что мы дремлем, а молодежь, которая вас слушала, вся предала партию, как и вы? Ни единой строчки о Бабефе, которая не была бы преступным намёком...
Оцепенев и подняв голову, с какой-то гримасой на лице, Михаил Иванович чувствовал себя почти без сил от негодования и омерзения. Дураки и гниль. Вы видите намёки в каждой строчке потому, что нынешние Бабефы в ваших тюрьмах. Вы - живой намёк на всякую контрреволюцию. Но нельзя, бесполезно пытаться сказать хотя бы слово. Каждое обернулось бы против него же и, попав в эту мутную струйку, приобрело бы прямо противоположный смысл. Был и страх. Бесцветный голос продолжал:
- В конце концов, вы решились нарушить вашу показную преданность партии и образовали вместе с Костышевым и Ильиным Комитет трёх...
- Ложь, - вскрикнул Михаил. Иванович. - Ложь! Ложь, ложь!
- Нет, правда, - отозвался блеклый голос, - зря вы сердитесь: они сознались, вот у меня подписанные ими показания. Они изобличают вас. Вы подняли на партию преступную руку. Не знаю теперь, что может вас спасти, кроме чистосердечного раскаяния, искренность которого придётся доказать...
Значит, вот куда мы пришли. Знают прекрасно, что всё, что они говорят, - ложь... Чего же они хотят? В онемевших пальцах Михаила Ивановича, который был сам не свой, потухла папироса с длинным, согнутым столбиком пепла. Пепел мягко отваливался. Так сдает ослабевшая воля. Нет выхода. Сплошной абсурд. Сопротивляться? Бесполезно. Они способны на всё. Уступить ещё раз, войти в игру, унижаться, врать - к чему это приведёт? Он с глухим гневом вспомнил осмотр...
- Товарищ следователь, - сказал он сухо, - все эти бредни меня утомили... Отошлите меня в камеру, я хочу спать. В любом случае, больше я ничего не скажу...
Он тяжело поднялся, опираясь обеими руками на край стола, не сознавая, что его шатает.
- А! Великолепно, - произнёс он с какой-то шальной радостью, как если бы только что узнал человека, который сидел напротив, нежно лаская рукой кобуру револьвера. - Вот послушайте, уважаемый товарищ следователь, мои любимые стихи:
А сердцу осталось Сто двадцать ударов, Сто двадцать ударов... |
но самое замечательное, что этому человеку было совершенно наплевать...
- Хотите, - сказал инквизитор, - ходатайствовать о свидании с женой?
- Нет.
* * *
Мудрее всего было бы умереть. Скоро, без сомнений, именно это со мной и случится (сто двадцать ударов)... Прощайте, Ганна, Тамарочка. Ганна снова выйдет замуж. За ней ухаживал толстый Быков, как знать, может, они уже спят. Как иначе могла бы она прожить на свой оклад статистички? Шкура у Быкова сальная, рожа надутая, свинячья, а у Ганны тело гладкое и свежее и душа как тело, только беззащитнее. Пусть он лезет в это тело и овладевает этой душой... Прощай, Ганна, ребёнок должен жить... (Это были тягостные и низкие мысли, которые повергали человека на его одре в противную дурноту.)
Я не ревнив, и всё же меня тошнит, как от морской болезни.
В 1923 нас разгромили благодаря нашей доверчивости. Мы ещё верили, но было уже слишком поздно. Нас было всего-то несколько тысяч таких, кто хотел продолжать революцию, когда всем уже было достаточно. Люди стремились к покою, хотя ничего не довели до конца. Мы строили теории, искали точные формулы действия, хотели взрывных истин, - тогда как другие, во сто раз более многочисленные, чем мы, хотели всего лишь проводить лето на водах, дарить женам шёлковые чулки, спать с какими-нибудь пухленькими созданиями... И ты, брат, тоже. Ты убивал воскресенья, играя в карты и попивая тонкие крымские вина; потом провожал по набережной Мойки хохотушку Машу с белоснежными зубами и луноподобным личиком. Ты её не любил, знал, что никогда не полюбишь, да вы и не говорили о любви; она рассеянно расспрашивала тебя об истории партии, но, вступая под сень Летнего сада, хорошо знала, что ты вдруг остановишься перед нею, решительно возьмешь за плечи и, ни слова не говоря, покроешь её лицо влажными поцелуями; она была вся в ожидании этого мгновения: вспомни её податливую запрокинутую голову, холодные, сжатые губы, закрытые глаза... Потом вы молча двигались дальше, и в свете первого фонаря ты ровным голосом продолжал: "После 2-го съезда, Маша, объединительная тенденция..." Ты хорошо понимал, что терзаешь её. Сейчас это бледное воспоминание терзает тебя: ведь жизнь твоя кончена. Ты цепляешься за него, ведь волнения плоти ещё возвращаются к тебе. Вот уж бессмысленно. Мы мним себя единственными и неповторимыми, считаем, что мир без нас опустеет, но в сущности занимаем в этом мире такое же место, как муравей в траве. Муравей бежит, таща яйцо букашки, - вот главная задача, для которой он рождён. Ты, не ведая того, давишь его, он и сам этого не сознает, но ничего не меняется. Муравьи будут до конца света, они будут отважно таскать в закрома яйца букашек. Не страдай от своей ничтожности, пусть это тебя утешит: теряя себя, ты теряешь так мало, а мир не теряет ничего. С высоты полёта самолёта хорошо видно, что города - это муравейники...
Тифлис, Казбек, Эльбрус, Ростов, Москва из поднебесья. Ледники как звёзды, вспыхивающие на земле. Почему тот, другой, который в тебе, так хотел упасть в тот памятный день? Тебе было страшно, а тот, другой, склонялся над ледниками с лёгким головокружением. Значит, в самом себе ты перешёл границы. Ты никогда не падал в собственных глазах ниже, чем в эти мгновения, купаясь в небе. С того самого дня кончилось и твоё мужество, и твоя правота. Конец высотам, теперь тебе брести по равнинам трусости. Только ты решился на такой порыв, повторяя себе: сопротивление невозможно, невозможно, как появился Метех, который в лучах заходящего солнца казался сделанным из алых каменных блоков и почти чёрных теней. Вид пенящейся Куры освежал; в ней полоскали белье прачки, Тамары, Татьяны, а ты, склоняясь с высоты в тысячу метров, нежно, о чём они не могли даже догадаться, сказал им: "Молодушки, я - трус, не любите таких, как я". В решётчатых окнах замка были, разумеется, лица узников, следивших за полётом Р-2, к которому был пристёгнут ты, в шлеме, опьянённый скоростью, с секретным пакетом грузинского ЦК в адрес ЦК московского - и твоё маленькое поражение, твоё гнусное маленькое поражение... Как прекрасна была земля! Степи, потом леса, живая, шевелящаяся, яркая карта. Насколько хватало глаз, волновалась листва, слепило солнце. Обернулся Грегор, пытаясь перекричать шум винта, и вдруг вы стали падать, стали поразительно медленно падать. Ускользнул лес, открывая высокие скалы, удивительными тенями выделяющиеся на голубом и золотом фоне. Их окружала небесная река. И тут ты едва не закричал от радости при мысли, что падаешь, хотя от ужаса твои члены охватила мелкая истерическая дрожь. Утрата секретного пакета на несколько дней отсрочила бы некоторые гнусности в крутом падении революции...
Отказавший было винт заработал снова, на горизонте показался Ростов - тяжёлые, плотные тени на суше, искривлённой так, будто море вошло в неё стальным клинком.
Мы были разбиты в 27-м. Вернулся из Уханя Саша. А ты бегал по комнатам замоскворецких рабочих с отпечатанными на машинке бумажками в кармане френча. С каждой пройденной лестницей тебе всё лучше открывалась старая нищета. Победоносный пролетариат, возвращённый в хижины. По углам на потемневших от времени обоях виднелись запятые копоти, и ты догадывался: ночь, голый мужчина, отрывающийся от тёплой женщины, чтобы прижечь клопов. Мерзкая жизнь. Пять-шесть лиц с одним вопросом: какие новости? Каждый шёл окольными путями, чтобы запутать слежку. Ты думал: "И тем не менее они знают всё, впрочем, один из этих пяти, разумеется, провокатор. Который? Которая?" Новости, товарищ, таковы: Троцкий в ЦК пять минут продержался на трибуне, невзирая на крики. На заводе "Богатырь" двадцать девять увольнений. Ухань выражает неодобрение крестьянскому восстанию в Чанша. Во Франции Трен переходит в оппозицию... Это была единственно хорошая новость текущего момента, её комментировали, но ты-то прекрасно понимал, что при таком гигантском крушении она, в сущности, не имела никакого значения... Ты исполнил свой долг - не сказал этого, разъясняя тезисы Трена. Возврат к нелегальному положению был последней реальной надеждой. Наполнять тюрьмы преданными людьми, раз всё кончено. Начать с начала. А потом? Потом они возьмутся нас убивать. Не совершат ошибки, давая нам жить в тюрьмах. А тогда? Всё равно держаться. Может, кто и выживет. А трусы? Шкурники? Вернувшийся из Китая с переполненной кровью памятью Саша ночь напролет разубеждал тебя, это было последнее ваше чаепитие на продавленном диване. (Книги вокруг содрогались на этажерках. Мёртвым был стол, заваленный пеплом и заржавленными ручками. Для чего наводить порядок, если...) Саша говорил:
- Ни одна пишущая машинка не избежит контроля при научных методах репрессии. Стукачей будет столько же, сколько товарищей. Даже больше, если надо. Всё кончено, поверь мне. После Германии и Китая остаётся рассчитывать только на самих себя. Лет на двадцать революция села на мель. Те, кто об этом заговорит, будут здорово правы, но их живо побьют. Дай мне выпить. Да налей же. Пока я не вполне пьян, приходится видеть всё таким, как оно есть. Слушай, брат, сногсшибательный народ - китайцы. Ночью наши профсоюзы велят развесить плакатики: "Товарищи, спокойствие, дисциплина и так далее, сдавайте оружие..." Утром видишь прохаживающихся по улицам молодых офицеров в хаки, в круглых очках. Впереди и сзади какие-то грязные типы. Хватают кого ни попадя - пролетарская морда, улавливаешь, узнается быстро, - проводят перед лейтенантиком с принципами, который, не глядя на беднягу, произносит одно слово. И тут ты замечаешь среди них здоровенную скотину с бритым черепом и кривой саблей. Пролетарий, ни слова не говоря, становится на колени и вытягивает шею. Вот где люди, умеющие молчать перед палачом! Такого не забудешь. Ужасно. Скотина размахивается, сабля описывает круг, голова отделяется с одного удара, кровь хлещет фонтаном в метр. Я курил на тротуаре возле двух американцев, от которых разило виски. В моем кармане лежала формальная директива Исполкома: "Запретить и осудить сопротивление". Никогда не было у меня большего желания быть случайно опознанным и убитым в каком-нибудь закоулке. Если бы такое произошло до передачи директивы, моя смерть могла хоть как-то послужить революции... Саша продолжал:
- И всё-таки бумагу Ивана Никитича надо подписать. Капитулировать. А что другое ты можешь предложить? Сесть в тюрьму - это ничего не даст. Чтобы спокойно порвать с прошлым, по крайней мере, пусть позволят нам строить заводы в качестве противовеса спецам, которые со своей неотразимой и обманчивой компетентностью бог знает куда ведут. Пятаков прав: станем спецами. Если революция сможет когда-нибудь возродиться, то только на новой технической основе, с новым пролетариатом. Нас к той поре не станет, но мы хоть чему-то послужим. Те, кто предлагает сопротивляться, - безумцы, их или прихлопнут как мух, или контрреволюция для начала даст им собрать силы, чтобы разнести потом.
- А не это ли как раз творится в Центральном Комитете?
Ты осмеливался говорить такие слова только потому, что был достаточно пьян. А Саша кричал: "Разумеется! Мы меж двух контрреволюций, вот, это же так очевидно!" Пустую бутылку он бросил за окно, распугав воробьев на пустыре. Ты чувствовал, как каменеет твоё лицо и сжимаются челюсти. Сорок пять лет. Усталость. Больше трусости, чем сил.
- Саша, друг, мне хочется набить тебе морду! Мне хочется, чтобы ты меня убил!
- Нет, - серьёзно сказал Саша, - я пошёл за другой бутылкой.
Саша в тюрьме. Мелкая буржуазия свирепо травит нас, даже когда мы сдаемся. Боится нашего прошлого, нашего молчания. Когда мы уступаем, она думает, что её хотят обмануть. Когда мы от усталости и желания жить смыкаемся с нею, она боится, как бы её не предали однажды. Люди 17-го и 20-го никогда не покажутся ей вполне выхолощенными. Они коснулись земли обетованной, вкусили от новых хлебов, прошли проверку огнём, голодом и верой - этим они отмечены навсегда.
- Тем хуже для нас.
* * *
На следующий день, с утра, он спросил бумаги, чтобы написать в Центральный Комитет - и ещё раз сдался. В его письме были все необходимые слова: построение социализма, высшая мудрость ЦК, правильность его линии, осуждение ошибок, идущих от непонимания, от мелкобуржуазного духа, от контрреволюционного влияния бывших товарищей, ныне отвергнутых и заклеймённых... Он выводил это с осунувшимся лицом, исказив рот в гримасе, одновременно и злой, и брезгливой. Закончив, он сглотнул слюну, растянул рот в улыбке, которая перешла в зевок, потянулся - и услышал свои собственные, произнесенные громко слова:
- Иди, прохвост!
Открылось окошечко в двери:
- Гражданин, громко разговаривать запрещено.
Костров с каким-то пафосом ответил:
- Гражданин, вот моё письмо в ЦК.