Оглавление


Глава I


II
Чёрная

Льды на Чёрной вскрываются поздно, в середине мая. И вот снега сошли, если не считать затенённых впадин, в лучах стоит, отсвечивая, вода. Можно видеть игру прилетевших птичьих стай. Всю землю с остатками её белизны заполонила вода, крылья, небо. Откуда берётся столько птиц? Одни летят клином. Другие собираются в тучи, кружат и рассеиваются, как туманности. Между небом и землёй разливается тихая радость. На исходе дня жители Чёрного собираются на горе, господствующей над рекой, чтобы полюбоваться простором, в котором рождается весна. Эти озабоченные люди похожи на грязную землю, которую они топчут, похожи на весь городок с его домами из брёвен, которым время сообщило пепельный цвет. Какая-то старуха бормочет: "Вот и гагары... (вздох). Из моего времени, папаша..." Может, в её время было больше гагар, распускавших над лугами крылья? Мужик в надвинутой на глаза фуражке, в тесном рыжем полушубке громко объявляет: "Надо быть, ещё дён восемь - и Чёрная совсем вскроется..." Молодые голоса возражают: "Ври больше, дядя, восемь дён! Сдурел, что ли?" Ещё восемь дней - это слишком для той тяги к жизни, которая приходит с талым снегом после семи месяцев пробирающего до костей мороза. ("Тем более, жрать нечего: щи из кислой капусты да хлеб ржаной - вот и всё; вообще-то, это дерьмо, но и его не хватает; я вас спрашиваю, гражданин, какой организм может вынести такие морозы без жиров?") Небеса окрашены в жемчужные, почти лазурные тона, и такая с них нисходит благодать, что всё воспринимается с надеждой.

- Раз уж попались, - посмеивается Авелий, у которого резкий молодой профиль. - Весна, братишка, это значит сев. Сев - это значит репрессии. Репрессии - это значит: нет зерна в августе, нет хлеба в декабре. Нам повезло.

А рядом Родион вторит, следуя своей мысли:

- После ударных бригад придётся выдумывать что-то другое, чтобы заставить людей работать. Взгляни на луга. Здесь были дороги, слушай, туда и туда тоже, к Медвежьему лесу - там их больше, видно, больше ездили, больше лошадей прошло.

Двое парней в бараньих полушубках, сером и коричневом. На головах старые ушанки. Взгляд у них слегка насмешливый и чуть самоуверенный, что сразу отличает их среди городских парней. Из пролетариев всё-таки! И потом, под особым надзором знаете кого? Стало быть, у нас есть некоторое право рассуждать. Оплачено. И право говорить, раз уж высланы - и не из тех, которые каются, все одобряют, вежливо говорят спасибо, когда тип из госбезопасности дает им пинка под зад. Единственно свободные люди на земле социализма - это мы, беспартийные, вышедшие из тюрьмы, готовые к возвращению туда, вынужденные раз в пять дней отмечаться, снабжённые официальной бумагой такого рода:
 

Вида на жительство
не заменяет

СССР
РСФСР
Государственное политическое управление
Отделение в г. Чёрное

Удостоверение выдано гражданину..., высланному в административном порядке на основании решения Особого Совещания Управления Государственной Безопасности. Обязан представляться каждые пять дней в канцелярии коменданта. Запрещено удаляться за пределы города более чем на пятьсот метров.
 

Подписано: 
 
Уполномоченный УГБ
Секретарь

(Печать, дата, красными чернилами порядковый номер.)
 

Самое трудное - обходиться без калош во время весенней распутицы и без еды вечером, когда хочется есть... "Ты заметил, Родион, как хочется есть весной?"

На горизонте темнела полоска леса. На высоком мысу в излучине реки больше двух веков строили этот городок оторванные от пашен крестьяне. Здесь им казалось, что они достаточно далеко ушли на суровый север, чтобы их забыли. Они наполовину обманулись, но что тут поделаешь? Однажды внукам, в свою очередь, понадобится бежать так же далеко, как убежали они.

С набережной Революции (а в действительности там нет набережной, есть только широкий запущенный бульвар на горе, который вдруг обрывается уступом из чёрного камня в сто метров над рекой) открывается на пятьдесят километров вокруг равнина и леса, вздымающиеся как море; ни пятнышка, ни жилья, ни огонька в ночи. Огоньки только в небе по ночам, и то лишь в большие морозы, или сказочными летними вечерами трепещущие от вселенской ласки звёзды блещут сверхъестественным светом, который будит в вас вкус к жизни. Чёрное и Чёрная. Название реки ей идёт, несмотря на резвость торопливых, слегка кипящих волн, бесконечно несущих лохмотья неба над тёмными камнями в глубине, которые можно разглядеть сквозь почти прозрачные воды. Под городом тоже выход чёрного камня - результат какой-то геологической катастрофы. Земля творит себя такими революциями, хороня, перемалывая целые леса, гомонящие от птиц... Рассказывают, что Серафим Безземельный, основатель города, бежавший больше от безверия, чем от кабалы, "прибыв на этот крутой утес со своей женой Надеждой, сыновьями, снохами, внуками, кричал: "Хвала тебе, Господи! Исполнилась воля твоя! На этих чёрных камнях мы построим себе дом, на этих чёрных камнях мы станем есть свой чёрный хлеб антихристова времени..." Умом он предвидел всё и, сидя на вершине перед пустынным Севером, предчувствуя свою смерть, изрёк: "Не лишай меня, Господи, сей чаши, ибо доказать хочу свою веру". Господь внял молитве - наверное, единственной, которую он услышал за все века на русской земле, где каждый пил свою горькую чашу, можете не сомневаться, до последней капли, и этим не кончилось. Из скал встали бревенчатые избы; в августе заколыхались золотые хлеба; девушки, которые дважды в день таскали с Чёрной, выгибаясь под коромыслом, бадейки прозрачной воды, протоптали босыми ногами по траве, земле и даже камням извилистую тропку, которой они ходят уже двести лет; ныряли в Чёрную, опьяняясь свежестью и отвагой, сверкающие в лучах летнего солнца тела мальчишек, которых подстерегали коварные воронки, каждый год увлекающие вдруг на самое дно несколько безрассудных вихрастых головёнок... Тельца находят тремя километрами ниже на песчаной косе, где они выглядят безнадёжно уснувшими и избитыми, неестественно прозрачно-голубыми. В те времена, когда был основан город, ему выпало десять спокойных лет. Потом на краю северного света, в Пустозерске, был сожжён великий еретик, а гонитель, великий патриарх, умер гонимым, и его останки спустили на барке по другой реке под молитвы и рыдания народа. Серафим Безземельный молился за этого человека веры, который посягнул на веру, расколол церковь, предал, изгнал, отлучил, оскорбил истинно верных. Другой патриарх, насаждая свою злобу и власть, вспомнив о Серафиме, призвал его в Кремль, с христианским смирением предложил ему хлеб, соль, прощение и сказал: "Покайся, Серафим, и грехи твои будут забыты, и я благословлю тебя". Серафим же в ответ возопил: "Сам покайся или молчи, Сатане служишь, бесстыжий!" И приковали Серафима в подвале Троицкого монастыря. Зима там была вечной. Слышался колокольный звон ложной веры. Но ему довольно было сомкнуть веки, дабы узреть мироносный Святой Лик. Тогда, дрожа и лязгая зубами от холода, но волей собирая последние силы, твердил он: "Господи, не отрекусь от тебя ни в чём, не отрекусь от тебя ни в чём, не отрекусь ни в чём от люди твоя". Там и умер он, отупорствовав годы, оттерзавшись тоской по воле, чёрным скалам и детям своих детей. О жизни его, сумерничая зимой, рассказывают всякий раз с совершенно другими подробностями; такие разговоры воодушевляют инвалида Тихона, который в 18-м проделал с Блюхером весь Уральский поход, и, в свою очередь, он пускается в воспоминания о боях, плене, о том, как его расстреляли на берегу Белой. Офицер перед строем пленных скомандовал: "Евреи и комиссары, три шага вперёд". Вышли трое. Следом Тихон, встал рядом - молодой, русоволосый парень в ремках. "Ты ж не еврей и не комиссар, сукин ты сын! Пули захотел, эй, сопляк!" - кричали ему. "Я, ваше благородие, за коммунию", - заявил Тихон, хотя и не знал толком, что это такое и всё нутро его вопило от страха. Страх его и спас, опрокинув в овраг сотой долей секунды раньше пули. А теперь он торгует папиросами - когда их завозят - в лавке Райкоопсоюза на рыночной площади. Среди местных можно найти и другие приметные имена: есть один Серафим Серафимович, есть торговка солёными огурцами Надежда Серафимовна, есть член партии Любовь Серафимовна, а секретаря Совета зовут Аввакумом Несторовичем.

Между Серафимом и Тихоном мимо Чёрного и Чёрной прошло два суетных столетия истории. В начале XVIII века город осадили зыряне; они стреляли камышовыми стрелами с наконечниками из рыбьей кости. (А может, это были не зыряне.) Город горел примерно раз в тридцать лет: от пожара к пожару и поколения сменялись, и все усовершенствования были связаны с этими великими бедствиями. Революция случилась только раз: начальник полиции скрылся, и тогда некий политический ссыльный созвал врача, агронома, ветеринара, учительство, рабочих рыбзавода, извозчика, почтаря и объяснил им, что отныне они образуют Временный комитет самоуправления города и уезда. Агроном Бабулин, тучный человек с низким лбом, сказал: "Понимаю. Республика - общественное дело. Вот здорово. Что же будем делать?" Почтарь предложил составить послание Временному правительству князя Львова, врач - декретировать вакцинацию учащихся...

* * *

Подготовленная веками великая буря начиналась при всеобщей наивности. Где они, персонажи минувших дней, и кто помнит об этом? Каждое половодье обновляет землю. Тот политический ссыльный, эсер, кажется, если не народник, максималист или что-нибудь в этом роде, звался Лебёдкиным. Его знали давно, зимой он одевался в чёрную шубу, летом - в подпоясанную шёлковым шнурком белую блузу, бородка у него была жиденькая, а тон - полупрофессорский, получудаческий. С юности перечитывал он одни и те же книги: Бокль, Лавров, Михайловский - и, разумеется, передумывал одни и те же мысли. Он не удивился, когда однажды утром, на двенадцатом году своей ссылки, разматывая принесённую приятелем-телеграфистом катушку телеграмм, вдруг понял, что всё свершилось.

- Ну вот, - сказал он, поправив на носу пенсне, - мы победили. - И добавил с задумчивым видом: - Теперь матушка-Россия поплатится за удовольствие.

Спустя несколько дней его посетил странный гость... В тот самый момент, когда он, умостившись на диване, собирался задуть лампу, в ставень тихо стукнули. Лебёдкин, закутавшись в древний халат, открыл окно, оттолкнул ставни и разглядел во тьме несуразное лицо в меховой шапке с длинными висячими ушами. Приплюснутый нос, маленькие косые глаза.

- Нынче вы голова, - сказал человек приглушённо, - стало быть, мне надо с вами поговорить, Иван Василич.

Лебёдкин облокотился на подоконник, майская ночь была почти тёплой, в тишине с головокружительной кротостью распростёрлись созвездия.

- Слушаю вас, товарищ...

- Я ничто, - сказал человек. - И никто. Но я очень понимаю всё. Я рыбак с нижней улицы, звать - Алексей Матюшенко. Вам это без разницы, мне тоже. Денег мне надо, Иван Василич, чтобы ехать в Петербург для общего дела, вот.

Лебёдкин созерцал эту непрозрачную голову, вырисовывающуюся на фоне Млечного Пути.

- Денег... - произнёс он, ничего толком не соображая. - И для чего?

Глаза человека, большие, как самые крупные звёзды, были совсем близко от его глаз, дыхание их смешивалось.

- Надо его зарезать, - сказал человек, - и я зарежу его, или всё пропало, мы ничего не добьемся... - Он положил на подоконник широкую бугристую ладонь с расставленными пальцами.

- Кого? - спросил простодушно Лебёдкин.

- Царя Ирода.

Лебёдкин пощипал себя за бородку. Не коснется ли он звёзд, протянув руку? В тишине было что-то колдовское. Он коснулся лишь плеча рыбака Алексея Матюшенко и услыхал свой ответ:

- Ты, наверное, прав, товарищ Алексей, будет правильно, если ты поедешь туда, как бы ни было трудно преуспеть в таком деле. Я же, знаешь ли, слишком стар. А денег... У меня их нет, брат.

- Тогда, - сказал собеседник, - я пойду пешком. Буду воровать. Но дойду. А ты молчи.

- Да, - помедлив отозвался Лебёдкин, - пора ставить вопрос о власти... О такой власти, какой никогда не было, которая будет иметь неслыханную силу, неисчерпаемую, беспощадную и великодушную...

- Сначала беспощадную, - выдохнул Матюшенко, - чтобы очистить землю. Мы станем добрыми после... Ещё будет время.

Показалось, что он улыбнулся: "А раньше я не смог бы". Они пожали друг другу руки. Матюшенко широким шагом двинулся к Чёрной, которая сверкала в близкой пропасти, как всегда.

Лебёдкин закрыл ставни, улегся, укрылся шубой, минутку поколебался, прежде чем погасить свет, пытаясь вспомнить какие-то строчки из Некрасова. Во мраке вставало только одно слово: Россия, Россия, - и это было ужасно и сладко, как простое и таинственное дыхание спящего рядом чудовищно сильного существа. Заснул Лебёдкин между двумя грёзами, которые соблазняли и страшили одновременно. Он мечтал поехать в Петербург, не смея решиться на это из страха не найти там никого после стольких лет. Подумать только: год предварительного заключения, два - в Орловском централе, два - в Тобольске, двенадцать - в ссылке... Вернуться, чтобы оказаться одиноким, безвестным, потерянным, ненужным в вихрях революции? Свобода прекрасна и в Чёрном... Иногда, чтобы ощутить её в своей душе, он садился на чёрный камень на гребне утеса, царящего над рекой и простором, на том самом месте, где некогда думал свою думу Серафим Безземельный. Второе желание, вторая тревога настигли его тогда же. А будет ли когда-нибудь в моей жизни женское плечо, нежное, податливое тело рядом с моим ночью? Он предчувствовал, что этого не будет никогда больше, никогда больше, что его безутешная плоть уже не удостоится этого великого счастья, что его руки больше никогда не посмеют даже пытаться обнять, и, как ребёнок перебирает бусинки, шептал про себя нежные, зовущие имена: Татьяна, Галина, Вера, Надя, Люба, Ирина, Василиса... Никого. Бывшая Карнауховская, где профсоюзный клуб и ресторан № 1 Общепита, называется ныне улицей товарища Лебёдкина, потому что его нашли однажды утром за оградой рыбного рынка с пробитой головой. Мозг вытек на одуванчики, но пенсне в кое-как чиненной чёрной ниткой оправе сохранилось на носу в целости.

Прошли годы с их трудностями и тяготами; Казацкая улица стала Красноармейской, бывшая Трактирная называется Советским бульваром, площадь Святого Николая - площадью Ленина; улица Марти, идущая через городской сад и пересекающая улицу Клары Цеткин, - это бывшая Ивановская... Управление госбезопасности занимает дом старика Ананьева; этого Ананьева убили в 18-м прямо на пороге. В 31-м, одном из худших годов, из центра с директивами прибыл инструктор Союза безбожников Петрошкин; собранные в кино "Коминтерн" девятнадцать рыбаков и кожевников единодушно проголосовали за снос церкви; когда Совет отказал из-за недостатка средств в выделении необходимой суммы, Союз безбожников и партия мобилизовали рабочих на воскресник, искусно распространив слух, что речь идёт о разгрузке пришедших в Райкооп машин с мануфактурой... На призыв тотчас откликнулось триста добровольцев. Как только им сообщили, что на самом деле речь шла о сносе церкви Святого Николы, чтобы покончить с капиталистическим, империалистическим и феодальным пережитком, который есть опиум народа и гидра контрреволюции, из них осталось двадцать семь, разумеется, лучших, из числа наиболее сознательной молодежи - "самый цвет города", как отметил Петрошкин в своём отчёте обкому. Иконы и церковное убранство снесли на площадь, чтобы сжечь, но "подстрекаемая кулачеством и попами несознательная толпа силой вырвала у нас народное добро, приготовленное к уничтожению посредством огня в интересах трудящихся, и это доказывает, что отсталые верования ещё сохраняют глубокие корни в сознании погрязших в вековом невежестве непролетарских и мелкобуржуазных масс Чёрного..." (отчёт Петрошкина). Двадцать семь сознательных высадили оконные стёкла, что было легче всего, и попытались сокрушить голубую луковку церкви, благо доступ к ней облегчали устроенные для ремонта подмости, но разломать её не вполне удалось. Золочёный крест, который сохранял равновесие за счёт собственной тяжести, накренился, но не упал; склонённый над людскими судьбами, он и поныне там. Теперь это, похоже, не крест, а вопрошающий ИКС; развороченная луковка так и осталась зиять - церковь же, и это самое тягостное, превратили в склад для товаров Райпромкоопа. (К счастью, товары там редки и распределяются быстро.) Пустые лари превращаются в труху; в проломленную луковку врывается ветер, кружит в пустоте и, вырываясь через узкие окна, наполняет здание протяжным ропотом, заставляющим креститься пожилых женщин. "Слышь, бесы справляют свой шабаш..." Против церкви, на маленьком круглом холмике клумбы, поместили бронзовый бюст Ленина, постамент к нему перешёл от бюста царя Александра II, подаренного некогда городу богатеем Ананьевым. Во избежание детских шалостей монумент окружает колючая проволока. Тёмная бронза выглядит ничтожной в масштабах площади, совсем одинокой в кружке травы посреди широкого пространства утоптанной земли. Грязь чаще всего мешает к нему подойти. Обращенный спиной к церкви, вождь смотрит на три здания: райком партии, пивную "Саломея" и Совет; справа от него госбезопасность, слева - закрытый клуб ответработников и сотрудников политической службы. Таково сердце города на Чёрной. Между пивной "Саломея" и кино "Коминтерн" на освещённых несколькими фонарями трёх сотнях метров деревянного тротуара, где в хорошую погоду прогуливаются вечерами горожане, такое многолюдство, что голоса и шаги, сливаясь, создают шум пчелиного улья. Здесь назначаются свидания, зарождаются чувства, вспыхивает ревность; здесь шмыгают маленькие торговцы папиросами поштучно, способные раскроить одним движением бритвы карман приехавшего утром уполномоченного областной кооперации. Юноши ходят за девушками, которые, взявшись за руки, занимают всю ширину дощатого настила, и какая-нибудь постоянно оборачивается, чтобы, пожимая плечами, открыв единственный в мире профиль, ответить парню. Елькин, Рыжик, Авелий, Родион, Варвара Платоновна, изолированные и объединённые, изумительно вольные и лишённые самых основ свободы, оказались здесь, каждый следуя путём своих убеждений, достаточно тяжким путём. Четверо мужчин и одна женщина - пятикратная угроза режиму, пять дел, пять кружочков вокруг имён с номерами на большой кодированной карте (секретной) ссылки левых, крайне левых, правых, стоящих вне уклонов и благонамеренных контрреволюционных оппозиционеров-коммунистов в московском кабинете (секретном) Особой коллегии Госбезопасности, связанной прямым проводом (секретным) с Кремлем, прямым проводом (секретным) с рабочим столом генерального секретаря и, в конечном итоге, прямым проводом (секретным) с кухней Истории...

* * *

Елькин ходил этим путём два раза в день. Он ведал в Госрыбтресте разработкой планов улова, заготовки, распределения сырья и т. п. на текущий год, на будущий, на три года вперёд, и всё в соответствии с директивами областного и союзного руководства, Центральной плановой комиссии, Центрального комитета и вождя (применяя знаменитые шесть пунктов, определяющих условия для работы по-новому). "Я знаю, - говорил он, - что должно быть поймано за пять лет. А? Никто не знает, что будет поймано..." На углу Тюремной улицы, над кооперативом, полным бесполезных галстуков и зубного порошка, употребляемого населением весной для побелки, трест занимал анфиладу комнат, где царил бесконечный стрекот пишущих и счётных машинок.

Тюремная улица сохранила своё название случайно, по недосмотру, а может, потому, что истина порой без усилий умещается в словах, которые ей предлагают. С тех пор как область постановила поднять Чёрное до ранга районного центра, маленькой старой тюрьмы прежних времен стало не хватать для размещения раскулаченных богатеев, подкулачников, мелкого деревенского начальства, снисходительного к этим врагам социализма, саботажников, растратчиков и... Тогда реквизировали соседние дома, затянули колючей проволокой окна, поставили под ними часовых, зачастую из тех же заключённых, членов партии, разумеется, и это делало улицу сдержанно оживлённой. В конце - небо, потому что улица выходит на бульвар, за которым обрыв. Небо почти всегда прозрачное, чистых бледных тонов, такое ясное, что кажется совсем бездонным и заставляет желать звёзд средь бела дня. Напротив тюрьмы зимой и летом тётки без возраста продают стаканами семечки. Люди приходят поговорить с заключёнными с тротуара... ("Не так громко, - просит часовой, - и не так близко, гражданки! Здесь не клуб". - "Да нет, - бросает мимоходом Елькин, - клуб Народной Воли..." Часовой, озадаченный странными словами, взирает на него беспокойным взглядом: личность вроде солидная, по одежде ничего не скажешь... Надо поостеречься. "Будет, поговорили, гражданка, что я вам говорю...") Елькин был рус, хорошо сложен, летом ходил без головного убора с вьющейся на ветру шевелюрой, в блузе, расстёгнутой у ворота, в матерчатых туфлях, которые стачал сам из обрезков старой попоны; с первых холодов он уже не снимал кавалерийской, естественно, без знаков различия, шинели, оставшейся с Дальневосточного похода. Шагал он широко, наклонив голову, будто всегда против ветра, а когда кого-нибудь встречал, тотчас пускался подшучивать с самым серьёзным видом. Дружески спрашивал счетовода молочного объединения:

- Ну как, тот маленький перерасход на шесть тысяч рублей ещё не раскопали?

И жертва хлопала глазами, пронзённая мыслью, что в самом деле... потом, спохватившись, отвечала:

- Отъявленный шутник, вот вы кто, Дмитрий Димитрич... У меня-то всё нормально, всё в порядке, полно вам. Не то, что в кооперативе кустарей...

К празднику перед порталом упразднённой церкви установили пятиметровое панно, где вождь, в три раза выше чем в жизни, в фуражке и военной шинели казался поспешно сходящим в площадную грязь.

- Лафа! - изрёк Елькин. - Дождались-таки, он смывается - и ему хорошо, и нам...

Высказывание, о котором в органы сообщила Мария Измаиловна, библиотекарша, член партии с 1919 года, исключённая в 1930-м по подозрению в симпатиях ко всем оппозициям, которые она выдавала поочередно каждый год в течение восьми лет, - высказывание обязывало уполномоченного госбезопасности, его заместителя и начальника особого отдела принимать меры. Арестовать Елькина? Московская памятка рекомендовала в отношении его "наибольшую осторожность". Да, но что значит на деле - осторожность?

- Хм, снять панно? - предложил зам. Это могло быть неправильно понято.

- Кто его нарисовал? - спросил уполномоченный.

- Мошков... - смутившись, ответил особист.

- Мошков!

Все трое досадливо переглянулись. Мошков, карикатурист таганрогской "Красной звезды", отбывал под их присмотром трёхлетний срок за то, что "пытался своими рисунками дискредитировать вождей партии и государства". Особист, добавив, что Мошков исполнил свой шедевр по рисунку (известному всем), опубликованному в центральном партийном органе, начал кусать губы.

- Арестовать Мошкова, - рубанул уполномоченный, - пусть отведает наших подвалов, художник.

- Да, - вставил особист, - дал я маху...

У толстого, красномордого особиста, китель которого готов был лопнуть на полном теле, сох во рту язык. И откуда такая напасть! Живо по стакану пятидесятиградусной для равновесия. Слюноотделение ему вернул сердечный тон уполномоченного:

- За бдительность, ну-ка, товарищ Анисим!

- Так точно, командир!

Мошков не знал, за что с ноября по февраль его держали в одном из подвалов госбезопасности, откуда он вышел разбитый ревматизмом, а это означало, что ему продлили наказание ещё на несколько лет, а это означало, что Нюра больше не ждала его, ибо это не жизнь - вот что это означало...

Елькина всё-таки вызвали в особый отдел госбезопасности, и было это в сильный мороз. Он вошёл, поприветствовав лишь кивком головы, изобразил скачок к печке, вытянул над нею ладони, поежился, напустил на себя вызывающий вид.

- Чёрт бы вас побрал, - сказал он жизнерадостно, - вместе с вашими тридцатью градусами холода. Таким маленьким атеистам, как вы, надо здорово молиться своему маленькому богу, чтобы оппозиция не пришла вдруг к власти, тогда ведь я покажу вам настоящий мороз...

Он по опыту знал, что подобные угрозы пока сохраняли некоторую действенность, правда, с годами убывающую. Плохо улавливая что к чему, ошарашенный особист пробормотал:

- Я что-то не оценил вашей шутки, гражданин Елькин. Весёлым, одновременно задиристым и обезоруживающим тоном Елькин воскликнул:

- А я, думаете, я оценил ваши, глубокоуважаемый гражданин?

За выкриком последовало невразумительное бормотание. Особисту послышалось что-то вроде: "Шайка чертей, покрытых перьями..." Но такого быть не могло, это было бы невероятной наглостью, пришлось бы в тот же вечер ставить вопрос об аресте; но вот, наконец, он учтиво улыбнулся. Такое к делу не пришьёшь. Темперамент, чего там. И потом, всё-таки бывший председатель Киевской чека.

Жил Елькин в самом конце бульвара. Старые брёвна в его комнате были голыми, окно смотрело в простор: равнина, полоска чёрной воды в излучине, небо. Цвет старого дерева делал сумрачной комнату с низким потолком, и небо врывалось в неё резко, печально. В одиночестве Елькин сразу старел, хмурил брови, и прежде чем сесть или лечь, ходил из угла в угол, заложив руки за спину. Пустота, Камень. Пространство. Тяжесть. Понимаете ли вы эти слова? В тягостной тишине Елькин говорил сам с собой. Нет ничего - и весит это тонны. Проведите отсюда прямую линию вперёд: ничего на тысячу километров, ничего на две тысячи, на три тысячи, на четыре - ничего до самого полюса; надо выйти по ту сторону земного шара, за Лабрадор, чтобы отыскать хоть каких-нибудь дураков (которые вполне счастливы благодаря рациональному возделыванию зерновых, но в данный момент страдают от падения мировых цен...) А здешние... Его губы скривило отвращение. Пока эти затерянные городки не сотрут с лица земли или не швырнут им от сытых щедрот электричество, газеты, самолёты, автомобили, они будут набиты двуногими, а не людьми.

Он встал перед лишённым занавесок окном, за которым слабо розовело весеннее небо. А завтра? Необоримый натиск ста сорока миллионов крестьян можете себе представить? Если не шевельнётся Запад, это половодье через пять, десять, пятнадцать лет захлестнет всё. Социализм - крестьянину плевать на него. Он знает о нём только по ложному и бесчеловечному лику антисоциализма. От нас и пепла не останется. Смешно подумать.

Газета была ему вместо скатерти. Он разложил на ней чёрный хлеб, солёные огурцы, масло. С керосинкой он управлялся на подоконнике, чтобы не терять из виду пространство. Заурчал жестяной чайник. Мимо шли коровы, девчонка бегала от одной к другой, торопя их ленивую поступь. И тут к спуску вышли три молодых женщины с коромыслами на плечах, ритмично покачивая в такт шагам старыми деревянными бадейками. Елькин слышал их громкие голоса. Последняя словно застыла на миг, выходя на тропинку: тёмный силуэт, высокий и как бы раскаленный на фоне пустого неба - Галя. Взгляд Елькина был таким пристальным, что она едва не обернулась... Он ждал этого движения, звал её. Но коромысло помешало ей обернуться. Ей было невдомек, почему на крутом спуске её осанка сделалась такой прямой и гордой, почему вечерний горизонт с фиолетовой линией леса стал таким манящим и смутно защемило сердце.

Елькин похолодел. Единственное на земле существо, от которого он ждёт жеста, даже не жеста - взгляда, бессознательно отказывает в этом. И сразу пустота. Кажется напрасной твоя могучая сила. В ней что-то иссякло, ибо в глубине всякой силы - тоска. Елькин пил свой безвкусный чай, расхаживая из угла в угол с краюхой в кулаке. Временами он останавливался у стола и перебирал газетные вырезки с пометками красным и синим: "Урожайность пахотных земель на гектар"... "Канада"... "Австрия"... "Дания"... "Украина"... "Черноземье"... "Западная Сибирь".

Годы. В цифрах и процентах...

Вся сущность в этом.

* * *

На другом берегу реки в каменных впадинах ещё стоял снег, кусты зеленели с таким неопределённо светлым оттенком, будто солнце просвечивало молодые побеги.

- Говорят тебе, жёлтые, а не зелёные, - констатировал Авелий, - но если ты привык думать, что кусты должны быть зелёные, ты их никогда не увидишь такими, как они есть... Если бы ты занимался живописью, у тебя в глазах был бы замечательный правый уклон... - Говорилось это для Родиона, с которым они бродили по голым камням среди голых деревьев между небом и водой.

- Бойся своих глаз, - ответил Родион, - они не думают.

Порой Родион выражался интеллигентно, сам того не сознавая. Авелий, мингрельский грузин с чётко прорисованными чертами побледневшего на севере лица, обладал молодым модулированным голосом, который звучал чисто.

- Глазам, - сказал он весело, - глазам не надо думать, они воспринимают и понимают без этого... И я, брат, не люблю думать, люблю смотреть и трогать. Вот свежесть, я её вдыхаю и не хочу ничего больше... - Он с шумом втянул носом воздух, улыбаясь всему и вытягивая шею. Родион смотрел на него со стороны, опустив свой тяжёлый лоб, с нерешительной печальной, упрятанной в глубь зрачков усмешкой. Прозрачно-зелёные глаза освещали некрасивое лицо Родиона:

- Дыши спокойно, товарищ, сути вещей тебя это не научит...

Под шапкой из серого волка он носил мучительные вопросы. И рад бы был найти ответы в книгах, но не читалось: сумбур в мозгах туманил печатные строчки, делая их невразумительными и бесполезными. Правда, одно он видел ясно, и ясность пришла в спорах на берегу с Елькиным, что государственный капитализм - "это, старина, нечто вроде огромного танка, который заслонил горизонт и вот-вот всё раздавит..." Авелий, комсомолец, студент индустриального факультета из Баку, был осуждён за то, что оспаривал лекцию по истории партии о первых разногласиях между большевиками и меньшевиками в 1904 году. Пометка в деле: "Коварными вопросами стремился дискредитировать вождей партии среди студентов..." Шофёр Пензенского велозавода, Родион был осуждён за то, что оспаривал расценки. Пометка в деле: "Злостный агитатор, опасный троцкистский демагог, умеет заставить массы слушать себя..." Но для этого ему пришлось допоздна бессонно ворочать в мозгу цифры и мысли, оказавшиеся в управлении более трудными, чем самый тяжёлый грузовик. Зато на следующий день, на партсобрании, он извлёк из кармана тужурки обрывок газеты с набросанными карандашом на полях уравнениями. "Вот, товарищи, уравнение жизни рабочего нашего завода: я обозначил через Ч - рабочее время, 3 - зарплату, К - квартплату и утверждаю, что..." Сначала его слушали снисходительно, потом - со скукой, но мысль его пробила брешь в людском оцепенении, голос воспламенился, иксы превратились вдруг в хлеб и мясо, в рубли и копейки, а на обтянутой красным ситцем трибуне под тёмным и тщедушным бюстиком Ленина все разглядели упрямого, переминающегося с ноги на ногу паренька, который, втянув голову в плечи, доказывал алгеброй по Марксу, по Ленину, по "Правде" прежних времен, по шести пунктам самого Сталина, что "рабочий нашего завода голодает, дорогие товарищи, и это проблема проблем, в этом вся суть жизни. Гегель сказал... - Он запнулся, не находя мысли, помаячившей ему в веренице слов из брошюры о Гегеле. - Гегель сказал: рабочий нашего завода не может жить на такую зарплату, вот..." Лицо его сияло от удовольствия, пока активисты, сменяя на трибуне друг друга по мановению секретаря ячейки, клеймили его как демагога, карьериста, эгоиста, который думает только о том, как бы набить брюхо, троцкиста и паникера. Наполненный истиной, его мозг гудел, он не понял ни слова в доводах, которыми его сокрушали. Только в конце собрания он поднялся, чтобы громко, перекрикивая шум подвигаемых скамеек - и все его услышали - заявить, широко улыбаясь: "Мелите, емели! Вы прекрасно знаете, что я прав".

На улице, отгородившейся от уныния вечной грязи палисадниками, которые почти каждую ночь ломали просто так, чтобы согреться, старый рабочий положил ему руку на плечо и дружеским тоном сказал:

- Ты, товарищ, пропал как пить дать, но ты прав. Ты молоток!

- Правда? - живо откликнулся Родион.

В сущности, Родион одновременно и пропал и нашёлся. Повидал подвалы госбезопасности, новых людей, северные небеса. После первой четвертинки водки проблемы прояснялись, он начинал ощущать свою интеллигентность. Потом всё туманилось, подступало желание поколоть дров сплеча, как ещё недавно дома, или обнимать берёзки, ломая, вырывая их с корнем, чтобы окончательно почувствовать себя сильным и могучим. Потом от него слышали либо: "Я - скотина", либо: "Товарищ Горький прав, человек - это звучит гордо..." В такие моменты падений, крушений, взлётов и мутной маеты Родион особенно боялся встретить товарища Елькина.

Они добрались на сходку в каменистой прогалине под утесом аспидного цвета на берегу Чёрной. Место было удачным: можно было просматривать подступы, не выдавая себя. Между скалой и деревьями показалась голова с развевающейся белой гривой.

- Привет, Рыжик! - крикнул Авелий. И мужчина с бритым морщинистым лицом слегка повысил в ответ голос:

- Весна, товарищи, это чудесно! - Он беседовал с Елькиным, который в фуражке набекрень с комфортом расположился на камне.

- Выдумка доиндустриальных эпох, - сказал Елькин с той серьёзностью, с которой он любил отпускать свои несообразности. - Очевидно, ты будешь это объяснять натуральным хозяйством?

- На Енисее, - продолжал Рыжик, - она бывала прекраснее здешней. Представляешь, земля будто светится изнутри: едва сойдут снега, спадёт вода, пробьётся трава, как каждая былинка, каждый ручеёк наполняются светом - идёшь как по сиянию. Цветы выплёскиваются из земли в одну ночь. У тамошних цветов такие холодные и тонкие оттенки, что сравнить их можно только со звёздами. Утром встанешь, выйдешь в луга, и прямо перед тобой такое приволье - ничего кроме горизонта и такого же горизонта за этим горизонтом. Ты один, один, как... эх! Я в самом деле не вижу как кто, как что, слушай, как камень на дне колодца - и не знаешь, что с тобой такое, тебе хочется петь, чувствуешь, что на земле праздник, что-то невероятное, и может случиться всё, что угодно. Стоит только тебе обернуться, и вот оно перед тобой откуда ни возьмись - великое счастье... Какое - тебе не ведомо, но веришь, что нет ничего невозможного. И ты оборачиваешься, и видишь - птицы прилетели, они тучами, мощно махая крылами, идут по небу, и восходит свет, искрятся камни, все в цветах, степь поёт без слов... Ничего с тобой, конечно, не происходит, но всякое возможно.

- Упустил ты свою судьбу, Рыжик, - говорит Елькин. - Тебе бы ямбы восьмистопные творить по три рубля строчка. Чего ты пошёл в революцию? Был бы сегодня членом правления подсекции деревенских поэтов Союза советских писателей. Затопил бы журналы организованной, идеологически выдержанной и полезной лирикой. Пушкин позеленел бы от зависти на своём постаменте.

- Да пошёл ты. Я бы не узнал чудных цветов Севера. И, видишь ли, ни за что на свете я не хотел бы вычеркнуть это из жизни... Момент вскрытия реки ребятишки ходили наблюдать на горку: там всегда сидела ватага шустрой детворы, не выпускавшая реку из вида. Вечером они докладывали новости дня: появилась первая трещина, на поверхности образовалась лужа; наметилась вторая трещина, слышно хруст... Они сравнивали сроки прошлых лет, отмечали прилёт птиц... Когда лёд наконец трогался, когда открывались первые живые воды, ребятишки со всех ног сбегали к домам, их переполнял восторженный вопль, они были гонцами радости, распахивались ворота, отбрасывалось всё: "Началось!.." Брали гармошки, и вся молодежь, парни, девки, устремлялась на горку встречать настоящую весну... Туда ходили и мы с маленьким Николкиным (ты знал маленького Николкина из Донецка? Он выдержал в изоляторе четыре года и умер в Перми) - Николкиным, который говаривал: "Только бы дожить и увидеть, как взорвут социалистическую тюрьму, хоть одну, большего я не прошу от перманентной революции..."

Из-за скал показалась женская фигура, которую делали неуклюжей старые фетровые боты и вытертая суконная кацавейка с меховым воротником. Привет, привет. Варвара пришла последней, отпускала в рыбацком кооперативе по четыреста граммов чёрного хлеба на рабочую карточку, соль, махорку, спички - и всё; с обещанным сахаром тянут два месяца, талоны на него явно пропадут, а насчёт мыла, ящик которого обещают из области уже семь недель, пока надеемся. Серый мех её старой волчьей шапки мешался с волосами. И всё-таки лицо её хранило печать почти неуловимой и как бы излишней грации.

Елькин изрёк:

- Доклад товарища Рыжика о праздновании северной весны одобряется без прений единодушно при одном голосе против - моём. У меня возражения теоретического порядка. Перехожу к повестке дня. Доклад о Верхнеуральском изоляторе, аграрный вопрос, единый фронт в Германии. Вам слово, Варвара.

* * *

- Сектор левых коммунистов Верхнеуральского централа с 45 увеличился до 96, фактический прирост более чем на 100 % связан с арестами, произведёнными в крупных центрах накануне XVI годовщины Октябрьской революции. Зато сектор неорганизованных коммунистов, преданных, но утративших доверие, которые никак не поймут, что с ними произошло, и продолжают подличать, увеличился за тот же период с 8 до 160, то есть фактический прирост в 20 раз, что показывает нам восходящую кривую репрессий против неустойчивых элементов правящей бюрократии. Эти две цифры, первая - индекс сопротивления сознательного пролетарского авангарда бонапартистской диктатуре, а вторая - укореняющейся ликвидации партии, доказывают при сопоставлении...

- Что они доказывают при сопоставлении, эти цифры, кроме уже известного каждому? Только этим знанием и живём, из-за, него оказались здесь, через него нашли такой способ медленно, околевать. Революция обернулась ложным, уже не своим лицом. Она опровергает самоё себя, отрицает себя, громит, истребляет нас. Ты видишь это, но можешь ли в такое поверить? Мы верили в неизбежность нашей победы. Где ошибка? Всё, чему мы были преданны, не более чем гнусная видимость. Требую взвешивать все за и против, обдумывать каждое слово. Берегитесь, как бы не отречься совсем от диктатуры пролетариата, раз она больна, потеряла голову, творит беззакония...

- Не верь самому себе, товарищ. Иллюзии твои вполне объяснимы, но ты упиваешься словами. Кто мы: "бешеные", "равные" или гонимые Прериаля?

- Брось, старина, свои исторические аналогии: ничего общего с марксизмом они не имеют. Ещё не ясно, кто сегодня ленинский "тот, кто восторжествует".

- По этому поводу, товарищи, прошу на три секунды прервать заседание для последнего откровения Карла (мир его душе революционера: тело его гниет потихоньку в ватерклозетах генерального секретариата). "Тот, кто восторжествует", говорит Карл, давно известен. Равно как и тот, "кто станет могильщиком". Но "когда придёт его черед?" - вот что неизвестно...

- Левокоммунистическйй сектор тюрьмы установил братские контакты с анархистами, которые солидаризировались с ним во время второй прошлогодней голодовки и первой в этом году. Июньская голодовка провалилась из-за ошибки в расчётах: зимой свирепствовала цинга, надо было бы учесть и ослабление организма после сильных морозов. На седьмой день многие товарищи были очень плохи. Оргкомитет предложил в персональном порядке сворачивать голодовку, но ночью был взят врасплох и брошен в карцер...

- Взят? Почему он не сопротивлялся?

- Какое там, их выдёргивали поодиночке для переговоров в канцелярию около двух часов утра, перехватывали в коридоре и утаскивали, заткнув рты и скрутив... Второй комитет, созданный на следующий день, не смог включиться в дело, поскольку его держали в здании на отшибе и не спускали глаз. В шесть часов вечера комендант тюрьмы получил телеграмму с приказом прибегнуть к принудительному питанию: старик Киквадзе сопротивлялся, для него велели доставить смирительную рубашку из сумасшедшего дома, зондом для кормления ему разорвали губы, в конце концов он упал в обморок, так что накормить его не смогли. Другие больные решили отбиваться. Тогда из Москвы приехал какой-то тип от Особой коллегии, который велел вызвать представителей. "Особая коллегия ГПУ, - как он сказал, - в данный момент отменила продление в административном порядке сроков лицам, подлежащим освобождению. Таким образом, вы получаете удовлетворение, ваша голодовка становится бессмысленной". Друзья отвечают ему: "Сегодня вы это отменили, потому что боитесь нашей смерти. Давно ясно, что нельзя верить ни одному вашему слову. Какие гарантии на будущее вы нам дадите?" Перед ними был порядочный мерзавец с тремя орденами Красного Знамени, заработанными в канцеляриях концлагерей. Напустив важный вид, он изрёк: "Диктатура пролетариата сохраняет свободу рук". "Верно, - сказал Гриша, впадая в тихое ожесточение, - а вот доказательство!" И дал ему оплеуху, но оступился (девятый день голодовки - это не самый лучший день для отвешивания пощечин) и, к счастью, смазал, иначе это могло стоить нам нового конфликта... В связи с тяжёлым состоянием четыре камеры объявили о немедленном прекращении голодовки. Крайне левые выпустили бюллетень, осуждающий эту "позорную капитуляцию" как следствие "центристских колебаний..." Левые решили сформировать организационную комиссию для руководства всеобщим движением за продолжение любой ценой до конца. Стратегия голодовок выявила необходимость одновременной акции во всех тюрьмах, но понадобится по меньшей мере год, чтобы подготовить её, если удастся. Один молодой механик из Твери, бывший сторонник рабочей оппозиции, примыкавший к троцкизму, затем к группе децистов - я уже не помню его имени, - отказался признать принятое решение и продолжал голодовку в одиночку ещё несколько дней, потом пытался вскрыть себе вены... Что с ним сталось? Мне об этом ничего не известно...

В сущности, каждый раз одно и то же, из года в год: меняются только даты и имена. Ты помнишь, Рыжик, Тобольский централ? А ты, Елькин, Уфимскую тюрьму? "Славные были времена. Я пообещал начальнику охраны добиться его назначения директором санатория в Крыму: он пропускал мою почту и носил мне водку. Вот кого история оставила в дураках..."

От речей на лице Варвары выступил румянец. Она сбрасывает на камень шапку, расстегивает свою неуклюжую кацавейку, монгольское лицо с короткими гладкими волосами и стройная шея делают её почти юной. Рыжик смотрит на её профиль. Женщина. Суровая. Неприступная. Измотанная. Соблазнительная. Уйти вместе, вместе... Тут он неуловимо пожимает плечами: будет просто поразительно, если её не упрячут куда следует до конца года.

Уверенно, без многословия говорит она, бывшая слушательница Свердловского коммунистического университета, бывший секретарь фабричной ячейки на "Трёхгорке", бывший руководитель политучебы МТС Северного Кавказа, бывший уполномоченный по организации колхозов в Новочеркасской области, бывший редактор "Ленинского голоса" рабочей группы сектора ленинистов в одной из централок...

Слушают её, думая каждый о своём. Без конца и шума катятся чистые и студёные воды Чёрной среди лесистых Уральских гор, с тех пор как континент приобрёл свою современную форму. Авелий следит, как в голубизне над берёзами медлительно плывут редкие хлопья облаков. Авелий улыбается им. Есть облака, небо, он, и больше между миром и ним - ничего, даже тюрем нет. Истина, пролетарский долг - всё это столь же очевидно, как облака. Родион носком сапога гоняет камешек, уставившись на него, будто весь свет сошёлся клином на этом сером комочке. А то вскидывает на Варвару глаза, чтобы получше уловить смысл её слов. Для чего столько говорить? Контрреволюция ломит. Пора создавать новую партию для новой борьбы, которая будет долгой, тяжкой, кровавой, и все мы в ней погибнем - это Родион видел так ясно, что даже лицо скривилось. Придётся бежать, фабриковать фальшивые паспорта, создавать подпольные типографии - начинать сначала... От мыслей у Родиона беззвучно шевелятся губы, но он не осмеливается подняться и произнести решительные слова, которые следовало бы крикнуть... Уверенность в нём, как комета в ночи, возникает внезапно, восходит в зенит и исчезает. Чёткие мгновением раньше контуры идеи заволакиваются дымкой, расплываются - где они? Эх! сколько проблем... Родион ощущает лишь свою никчемность, упадок сил, сомнение в себе и во всём. Елькин и Рыжик затевают спор об едином фронте в Германии. Тельман, предвкушая взятие власти, отвергает всякий компромисс с лидерами социал-демократов, социал-шовинистов, социал-патриотов, социал-предателей, социал-фашистов, которые убили наших Розу Люксембург и Либкнехта: "а единый фронт мы создадим с рабочими социал-демократами, возмущёнными гнусностью собственных лидеров. Мы победим. Мы устроим из нацистского плебисцита против социал-фашистского правительства герра Отто Брауна красный плебисцит! Голоса нацистов будут затоплены пролетарскими голосами". Рыжик говорит:

- Читал, это пахнет поражением. Аппаратчики опустились настолько, что верят, может, на треть или четверть в то, о чём говорят. Вот увидишь, завтра им велят говорить прямо противоположное, да будет слишком поздно. Увидишь, они будут ратовать за народные правительства, широкие фронты сверху и снизу с Шейдеманом, с Носке, а если потребуется, и с худшими канальями, которые сокрушили немецкую республику, вот увидишь: но это будет, когда Гитлер запрёт и тех и других в одни концлагеря... - Насчёт выводов Рыжик колеблется. - Протянуть руку Зеверингу - однако! Гржезинскому, палачу с Александерплац? Как бы нам не остаться в дураках в такой игре, где можно проиграть всё! Не лучше ли быть битыми, не пачкаясь, не теряя чести?

- Скажи-ка, ты веришь, что руки сегодняшнего III Интернационала чисты от рабочей крови? Между нами, друг мой, я считаю, что Нейман, вернувшийся из Кантона, где обрёк на истребление тысячи кули, Мануильский, представитель Центрального Комитета, который расстрелял Якова Блюмкина и потихоньку изводит нас, Коларов или Димитров, ответственные за Софийскую бойню, прекрасно могут пожать руку Носке и полицай-президентам, привыкшим дубасить безработных. Скажешь, от их рукопожатий рабочему классу ни жарко ни холодно - а вдруг ошибаешься? Ведь, несмотря ни на что, рабочий класс сохранил в них веру! Ведь он не может, не умеет обойтись без них!

Елькин продолжает:

- Тезисы Старика справедливы - нет иного шанса на спасение, кроме единого фронта с социал-демократией, с реформистскими профсоюзами. Глупо претендовать на откол массы от лидеров, пока старые партии сохраняют пролетарский дух. И пока сами по себе мы едва ли стоим большего, чем то, что разоблачаем!.. Ещё есть кретины, по мнению которых пусть Гитлер берёт власть, он быстро выдохнется, обанкротится, вызовет всеобщее недовольство и откроет путь нам... И в другом прав Старик: ещё до взятия власти надо стоять до конца. После будет слишком поздно. Взяв власть, Гитлер её не выпустит, способы известны. А нам долго быть в загоне: рикошетом это стабилизировало бы бюрократическую реакцию в СССР лет так на десять...

Между этими диктатурами есть странное сходство. Силу Гитлера создал Сталин, отлучая от коммунизма средние классы кошмаром ускоренной коллективизации, голодом, террором по отношению к специалистам. Гитлер, приводя в отчаянье социал-демократов Европы, усилил Сталина... Эти палачи созданы друг для друга. Брат мой - враг мой. Один демократию в Германии хоронит недоношенную, дочь недоношенной революции, другой в России хоронит победоносную революцию, рождённую от слишком слабого пролетариата и брошенную остальным миром на произвол судьбы; оба ведут тех, кому служат: буржуазию в Германии, бюрократию у нас - к катастрофе...

- Да, - живо отзывается Родион, сияя радостью понимания. Варвара предлагает составить тезисы, обсудить перспективы...

- Да, - опять поддакивает Родион, - нельзя жить без перспектив.

Отчего хохочет Елькин? Родион смущается. Авелий стоит и кидает в Чёрную камни, они описывают в воздухе на бледнеющем, окрашенном шафранно-розовом фоне крутые траектории, уменьшаются до чёрной точки и, падая, разбрызгивают венчики пены.

- Хочу петь, - говорит Авелий. Строфы из "Витязя в тигровой шкуре" гулко звучат в его груди, ведь здешние вечера так похожи на те, в двух тысячах девятистах километрах отсюда, на берегу Риона, под сенью кутаисских лесов, в сердце грузинских гор.

- Я тоже, - вполголоса откликается Варвара, которая не поёт никогда.

* * *

Рыжик вглядывается в эти четыре лица с почти что недоброжелательным вниманием. Он препарировал эти взгляды и утопал в таком самоанализе, что его морщины застывали как какая-то маска. Старый каменный миляга, ощетинившийся белыми волосами, которые, как вымпел, оживлял на его лбу ветерок. Когда расстались, Родион ушёл один по самой крутой тропке, Авелий с Варварой пошли берегом до лодок, а Рыжик, шагая рядом с Елькиным, вдруг тронул его за плечо:

- Слышь, брат, неспокойно мне. Нас пятеро - и ни одного стукача! Думаешь, такое возможно, а? Что же ещё готовят нам эти подонки в своих тридцати шести тысячах папок? Ведь не без умысла же свели нас так мило на берегу Чёрной. Не для того же только, чтобы изловчиться и сбросить нас в омут с камнем на шее. Что ты об этом скажешь?

Елькин присвистнул:

- Давным-давно говорю себе то же самое.

- И что?

- Все кажутся надёжными.

- Самых надёжных колют, - говорит Рыжик, - окунут в грязную воду, скрутят и выкрутят, и от этого кое-кто становится совершенной тряпкой...

- Это точно.

Пейзаж мерк, лиловели камни, и, карабкаясь по склону, они могли видеть под ногами всю излучину Чёрной, выделяющуюся на фоне неба и чернил в темнеющем просторе...

- Это точно, - повторил Елькин, - но такого не случится всё-таки ни с тобой, ни со мной.

- Тогда с кем же? Кто пьёт? - спросил Рыжик. - Все, кроме разве что Варвары. И ты первый. - Рыжик пригладил волосы: - Чёрт нас побери!

- Так заходи, - промолвил Елькин, - у меня стоит полбутылки.

Ночь льнула к растрескавшимся и подклеенным бумагой стёклам, в подклети, прямо под ними, баюкала ребёнка женщина. Голос её изливался как жалоба. Елькин зажёг керосиновую лампу, которая светила не ярче лампадки. Стекло у неё сверху было щербатым и чёрным от копоти. Елькин наполнил водкой два больших стакана. Немного помолчали, насупленные, посуровевшие, постаревшие, и лица их являли друг другу безысходную печаль. Потом Елькин издал сдержанный смешок.

- Погоди, - сказал он. В куче книг и газет, занимавшей угол комнаты рядом с мешком картошки, он нащупал томик в картонном переплёте: - Глянь!

У Рыжика вспыхнуло удивлённое лицо.

- Боже мой! - Имя автора было тщательно соскоблено с обложки, сиявшей красной звездой.

- Это, старина, я купил на рынке в Тюмени прошлый год на пересылке. Я следовал в сопровождении бравого малого из спецбатальона и наткнулся на старуху, которая продавала это среди всякого хламья. Взял за рубль, она и не знала, за что. "Эта бумаженция вряд ли сгодится на закрутку", - сказал я ей.

Улыбаясь, они вместе полистали начало. Прямо в лицо им глянул портрет Льва Давыдовича; лоб, перечёркнутый энергичной мыслью, пенсне и отблеск неотвратимой молнии в глазах.

- Похоже, - сказал Рыжик.

Тут они забыли про водку. Рыжик нахмурил брови:

- Главное, пойми, чтобы его не убили!

Елькин сначала согласно кивнул, потом, расслабляясь, бросил победным тоном:

- А я уверен, что его не убьют! - и единым духом осушил свой стакан водки. - Огня бы выпить. Да здравствует огонь!

Комната сделалась необъятной как ночь. Язычок пламени под закопчённым стеклом был ослепительным.

Рыжик наугад раскрыл книгу.

- Послушай! - сказал он.

Но сейчас мало значит ритм этой давней речи, чёткие вспышки мысли, привязанной к текущему моменту, чтобы воспарить над ним, и непрестанно взывающей к истории, чтобы вершить её. Жив старый текст, потому что в нём, в нём выражена верность, необходимость. Надо, чтобы кто-то не предавал. Ослабеть, отречься, поступить вопреки себе, предать могут многие, но не всё потеряно, пока кто-то остаётся не согнутым. Всё спасено, если это самый великий. Который никогда не сдавался и никогда не сдастся, несмотря на интриги, страх, обожание, оскорбления и даже усталость. Ничто не может отделить его от революции, победоносной или побеждённой, овеянной легендами и красными знамёнами, наполняющей под звуки похоронных маршей братские могилы своими павшими, или хранимой в сердцах немногих по затерянным в снегах тюрьмам. И пусть потом он ошибается, пусть будет неуступчив и властен, это почти не в счёт. Главное - быть верным.

В тёмных сенях одна за другой гулко хлопнули двери.

- Спокойно, - сказал Елькин, придвинувшись к самому лицу Рыжика - и Рыжик видел его расширенные от радости зрачки. - Это Галя, существо чистое, как полюшко, как твои северные цветы, как... Эх! - Он тряхнул головой.

- Да-да, - бормотал Рыжик, моргая глазами. Галя нерешительно остановилась в полутьме возле двери, высокая и стройная, повязанная красной косынкой, конец которой вместе с прядью волос свисал над щекой - точь-в-точь как тёмный дикий мак.

- Добрый вечер, - выговорила она с милым смущением. Рыжик что-то едва обозначил в ответ, складки его лица окаменели, он вперил взгляд в раскрытую под скудным светом книгу, книгу, где могучие слова тысяча девятьсот восемнадцатого чеканили строевой шаг: "Товарищи красноармейцы, командиры и комиссары! В час грозной опасности, накануне решающей победы, партия..." Отвали, красавица. В груди его вздымался пламень воспоминаний и алкоголя. 6-я дивизия, 7-дивизия, 13-армия, Туркестан. Ради этого стоило жить.

Елькин, взяв Галю за плечи, мягко направил её к сеням, потом через сумрак к выходу. Она ощутила в его дыхании запах водки, мягкое опьянение в тяжести рук, которые обнимали её с нежной силой. В её полуулыбке угадывалось огорчение тем, что он выпил. В низком дверном проёме, когда она опустилась на ступеньку ниже его и лицо её осветилось рассеянным отсветом безлунного неба, он склонился к ней и ласково взял её виски в ладони.

- Ступай спать, Галя, Галочка, Галиночка, милая, милая... Нынче вечером я не один, у меня чудные гостьи, тайные, они из такого далёка, что я тебе и сказать об этом не могу...

- Какие ещё гостьи? - еле слышно спросила Галя, тронутая тревогой за сердце.

- О, тебе нечего бояться, - ответил он. - Это Идеи...

Они наспех поцеловались: Галя почувствовала сухие и горячие губы мужчины, а у него рот женщины оставил ощущение вялости и свежести. В четырёх шагах от калитки Галя обернулась, подняв руку, и белизна этой руки в ночи была прекрасна:

- Привет твоим Идеям!

Улыбалась ли она? Надо было бы её позвать, удержать, оставить, оставить! Что же этому помешало, какая тяжесть в ногах и внутри? Елькин почувствовал щемящую тоску. "Как на этой земле одиноко. Я пьян". Большими тяжёлыми шагами, заставлявшими скрипеть доски, он вошёл в комнату. Рыжик не шевельнулся, он стоял перед открытой книгой, и лицо его, освещённое снизу, было бесцветным лицом человека, который скоро умрет. Бутылка была пуста - холера!

- Читай ещё, - попросил Елькин.

...Галя, его утраченная радость, выйдя за калитку, обогнула дом. Она и в потёмках шла скоро, уверенной походкой, с тем совершенным знанием малейших неровностей почвы, которое было в самом её существе. Слитая с, этой землёй, скалами, водами, небесами, которые несли её, защищая от всего, даже от самой себя, она так и шла, проворно и прямо, не имея нужды думать словами. Надо было, так надо было вновь увидеть его, Димитрия. Почти напротив его окна был бугор, там и встала Галя, чуткая и незримая. Подслеповатое елькинское окно одно жило в густой черноте домов и дворов. Жалкая лампа отбрасывала в неё жёлтый свет, скорее, печальный, чем неестественный. Галя пожурила себя за то, что не протерла стекло, и эта мысль была чистой и доброй. Рыжик что-то громко читал, встав над лампой, а книга, должно быть, лежала на столе. У Рыжика над большим голым лбом топорщились белые пряди, на странном, сильном и бледном лице с глазами, скрытыми под седыми бровями, шевелились только губы. Походило на колдовство, и Галю охватил ужас. Хотят предотвратить беду и накликают её. Зови или заклинай - беда тут как тут. А ведь злое, должно быть, колдовство, раз Рыжик так напыжился, подбоченился и будто вырос, приобретя странно властный вид. Как чёрные крылья, простёрлись над ним огромные тени. Елькин ходил туда-сюда и время от времени обходил вокруг чтеца, заложив руки в карманы, склонив или подняв лоб; у него были угловатые плечи готового к бою человека. Осеняя обоих крестом, Галя бестолково подняла руку, но вовремя вспомнила, что бога нет, ведь "молодое поколение, как известно, не верует". Вселенская ночь пустотой обложила этих двух одиноких, бесконечно одиноких людей. "Димитрий! Митя!" Галя провожала его глазами из конца в конец комнаты, надеясь хотя бы поймать взгляд, но было невероятным, чтобы, ослеплённый своей лампадой, ослеплённый своими идеями, он увидел её. Про себя она с некоторой гордостью звала его "мой". И вот, сам того не желая, он сделался почти "не мой", одинокий при всей своей притягательной силе, усугубляемой колдовством, мрачными крыльями, скудным светом, вселенской ночью. Резко выделяясь во тьме, он встал перед окном прямо против Гали. "Мой, мой", - твердила она в тревоге. Холод стоявшего позади пространства тронул её за плечи, там, где их касался Димитрий. Она задрожала. "Что со мной? Димитрий, Митя, не бойся ты этой пустоты, я здесь. Слышишь, для тебя иду стирать выходную свою кофточку". Галя сбежала к Кузнечной, где давно не было ни кузниц, ни кузнецов, к улочке, притулившейся под осыпью посреди косогора. Она жила там со своими сестрами, их мужьями и детворой в просторной подклети, вырубленной в цельной скале.

* * *

Родион трудился с восьми утра в одной из мастерских возле рынка под вывеской "Артель жестянщиков". Он кроил резаком старое железо, которое годы сделали тускло-серым, даже чёрным, поскольку последние листы настоящей жести получали несколько лет назад, ещё до индустриализации; он припаивал к старым бидонам новые донышки, и никто из четырёх сотоварищей не был более силён в искусстве выявлять болезни старых керосинок. Так что скромного достатка женщины города только ему доверяли свои довоенные примусы... Родион любил это дело, как и всякую работу, которую сознательный пролетарий должен любить. Это разделяло его с местными, изрядно отсталыми товарищами, для которых весь смысл состоял в том, чтобы загребать рубли, сбагривая клиентуре столь посредственную работу, что Родиону бывало стыдно за них. Тогда он пускался объяснять им, что "техника есть освобождение человека". "Существуют моторы..." - говорил он с энтузиазмом, не зная в точности, что за моторы, уверенный лишь в том, что они существуют, совершенно чудесные, готовые освободить людей... "Заткнись, - кричал ему какой-нибудь перемазанный сажей чёрт, - затуркали нас твоими моторами, потому и хлеба не стало, что теперь хотят делать только машины... Скоро люди начнут подыхать под моторами, эх ты, обормот. А тебе лучше бы поучиться девок шшупать". Мастерскую сотрясал дикий хохот, повергавший Родиона в смущение. Что верно, то верно, он совсем не умел ни танцевать, ни завлекать, ни добиваться малейшей благосклонности девушек с Ивановской, которые со смехом отбреют солёной частушкой. Те, которых он провожал в сад имени Марата, рассуждая о "коренной перестройке взаимоотношений между полами", считали его грубияном и почти возмутителем спокойствия. Единственная, которая заинтересовалась великой темой, сделала это только затем, чтобы спросить: "Ты образованный, Родион, объясни-ка мне, что такое джаз? Все о нём говорят..." Родион не знал и спросил Рыжика, который знал не больше, потом Елькина, который, напустив на себя самый насмешливый вид, заявил: "Негритянская музыкальная манера, эксплуатируемая буржуазно-упадочными мюзик-холлами", - что нельзя было принимать всерьёз.

Родион знал муку раздумий - мыслить он не прекращал никогда. Пока он лудил кастрюли, его губы шептали: "Неумолимые законы заработной платы..." Мыслей у него было больше, чем слов, он взбалтывал, смешивал, тасовал формулировки и выдержки, никогда не уверенный, Энгельс или Ленин высказал ту или иную мысль; озадаченный какой-то мыслью, он открывал в ней проблески тайного смысла и попадал при этом в ловушки, силясь поймать туман. Проблемы преследовали его, и прежде всего - рабочая. "Без товара - эквивалента реальной зарплате, без совокупной зарплаты, соответствующей фактическому продукту труда за вычетом необходимых отчислений на расширение производства не может быть социализма, - значит..." Тут Родион чувствовал свою способность ухватить истину, но как её увязать с диалектикой истории, с переходным периодом, с диктатурой пролетариата, с вырождением партии, с диктатурой Грузина над доведённым до истощения пролетариатом? Как объяснить через ликвидацию эксплуатации человека человеком закон от 7 августа 1932 года, изданный, чтобы расстреливать оголодавших крестьян, ибо социалистическая и коллективная собственность священна и, стало быть, трудящиеся являются собственниками всего - всего, вплоть до колосков, которые они воруют, чтобы не умереть с голоду, и пуль, которые им посылают в затылок, поскольку они украли свой собственный хлеб? Какая связь между всем этим и Планом ГОЭЛРО, который всё-таки выполняется, ибо Ленин сказал: "Социализм - есть Советская власть плюс электрификация" - и мы имеем электрификацию, Волховстрой, Шатуру, Каширу, ЗАГЭС, Днепрострой, самые мощные в мире турбины, мы имеем власть, даже больная, она остаётся диктатурой пролетариата, но у нас не хватает электрических лампочек в крупных центрах, керосина и свечек в Чёрном, у нас уже нет Советов, у нас нет социализма, ибо... Что такое бюрократия, класс, прослойка, каста, коррумпированный элемент сознательного пролетарского авангарда, фракция средних классов, невольный инструмент мирового капитализма? Является ли она...

Люди понимающие не сознают, насколько они счастливы и что значит любить жизнь, ничего толком не понимая, пробираясь на ощупь, как полуслепой. И как после этого служить рабочему - делу, как? Родион за тридцать рублей в месяц снимал угол с тюфяком на лежанке у Курочкиных, ютившихся сам-четверо в низкой лачуге под рыбацкими сетями, связками сушёной рыбы и какими-то диковинными штуками, свисавшими с закопчённых балок. Вернувшись вечером, Родион сел в углу и раскрыл центральную газету, где член Политбюро товарищ Каганович трактовал очередные задачи шахтерских ударных бригад. Курочкин всё чинил свои сапоги деревянными шпильками, которые он ловко вгонял дробными ударами молотка в кожаную подошву, вырезанную из старого приводного ремня. Мать стирала в лохани серые пелёнки. Нина ожесточенно трясла колыбель новорождённого, где тихо и безостановочно плакал от непонятного страдания младенец с багровым лбом. Родион подумал о жизни человеческой, о том, что зовется судьбой, но есть ли судьба? Поскольку никакой врач не соглашался делать аборт меньше, чем за сорок рублей, а больница отказалась принять жену кустаря-одиночки, то этот ребёнок родился, несомненно, чтобы поскорее умереть, либо жить, жить вопреки всему, пока не увидит восход зари бесклассового общества, где уже не будет нищеты, но что же там тогда будет, что там будет? Как представить себе вкус жизни без нищеты? Родион подумал, что ребёнок наверняка умрет, так же думала мать и отец думал о том же: "Только бы поскорее, хоть одним несчастным будет меньше", - и Родион бросил свою газету на постель и вышел.

Варвара Платоновна охотно привечала его. Хорошо у неё было: белая скатёрка на ящиках, служивших столом, белое покрывало на ящиках, служивших кроватью, вечером свеча, аккуратно прилепленная на блюдечко, сама Варвара с чистыми руками и загрубелыми пальцами, пускавшая через ноздри дым папирос "Трактор". Она предложила Родиону цветочного чаю со сдобным собственной выпечки печеньем.

- Как вы полагаете, товарищ, - спросил Родион, - есть судьба, или это только слово, и случается всё, что должно случиться? - Это было совсем не то, что ему хотелось сказать, это было как раз противное. - Нет, Варвара Платоновна, погоди...

Он с трудом спохватился, но Варвара не могла разглядеть в его конфузливых словах маленькую пылающую маску новорожденного, плачущего в этот момент от своего непонятного страдания, и не знала, что ему ответить, поэтому он оставил в себе жалость, смешанную с гневом, выпил свой стакан горячего чаю, сказал:

- Спасибо, товарищ, хочу немного поработать у себя.

И пошёл, а куда идти?

Он побрёл на горку, откуда редкие деревенские дома смотрели в голое пространство. Там, укрывшись в выемках скал, разводили костры крестьяне. Женщины качали на коленях грудных детей, русобородые мужики варили что-то в котелках, подвешенных железной проволокой на треноги. Родион жалел грудных детей. Почему грудных, а не матерей? Почему совсем маленьких, а не тех чумазых, сопливых, с озабоченными глазами встречавшихся ему, почему? Вид горизонта, который приближение вечера оттеняло сиреневым, умиротворил его, но он всё твердил - почему, почему? Чтобы миновать пивную, он поднялся на Красноармейскую - печальна эта улица с её покосившимися оградами; вышел за церковью с её проломленным куполом; ещё недавно там был сад, окружённый решёткой, ныне она разделяла первую женскую тюрьму и третий корпус тюрьмы мужской, а затоптанный сад стал всего лишь пустырем, ощетинившимся кустиками и деревцами. Когда в тёплые месяцы там поднималась трава, влюблённые и пьяницы находили свою прелесть в такой запущенности. Родиону хотелось порядка, чётких дисциплинирующих линий. Направо, в глубине площади Ленина, к комитету партии или к госбезопасности - одно и то же, в сущности, - подъезжали грузовики. Он пожал плечами - но куда идти, скажите? Его некрасивое лицо на мгновение отразилось в зашторенных дверях закрытого ресторана для ответработников, запах макарон с маслом напомнил ему, что он голоден. С противоположного тротуара на него враждебно глядел постовой госбезопасности. "Давай, можешь пялиться на меня, дубина стоеросовая, ты не соображаешь, что делаешь, и, может быть, никогда не поймешь". Постовой издал короткий свисток: в этом месте останавливаться запрещено. Вспугнутый Родион, нахохлившись, пошёл дальше.

Путь ему пересекли отпускники в новенькой форме, послышался девичий смех, парнишка, одетый в большую, доходящую до пят баранью шубу, предложил ему папирос или стакан водки втихаря - "надо только зайти в подъезд напротив". Да, выпить глоток было бы неплохо, но он зарекся и товарищам обещал...

- Пшёл, пшёл ты! - буркнул он.

- Сам ты пшёл, эх, интеллигент! - отбрил парнишка. "Я интеллигент - если бы в самом деле..." В пивной играла гармонь, вертепный гомон перекрывал тяжёлый мужской голос... "Цыганский хор, рыдай, моя гитара, она об этом не забудет никогда..." Кто она? И что такое невозможно забыть? Скажите, есть ли на свете что-нибудь заслуживающее стать незабываемым? Родион вошёл с каким-то головокружением, пошатываясь, прошёл между застольных компаний, его сочли пьяным, буфетчик бесцеремонно взял его за руку и усадил. "Пивка?" Пиво было дрянным и дорогим, завтра Родиону придётся обходиться без еды... Голос певца едва не обращал его в бегство. Поговорить бы с кем? До соседа было рукой подать, но у этого человека было тупое и грубое выражение. "Никакой сознательности, - подумал Родион, - и мужества, и воли к жизни. А что он может? Что мы для него можем? Ничего". Мутные глаза соседа обнаружили его.

- Гражданин, читать умеешь?

- Да...

Сосед разжал кулак, мявший бумагу, которую он расправил

на столе:

- Ладно ли, скажи мне, гражданин?

Он оказался не грубым, а жалким, не тупым, а затурканным. Бумага удостоверяла поставку некоторого количества рыбы областному Рыбтресту.

- Ну вот, говорим о мировых проблемах, - сказал Родион с раздражением. Давешний парнишка дернул его за рукав.

- Бутылочку, - шепнул он, - и почти никаких комиссионных с тебя...

- Давай, - сказал Родион.

Он принял бутылочку под столом, заплатил, нагнулся, чтобы выпить, - выпить, подогретый, просветлённый, умиротворённый, с глухой потребностью поплакать и другой потребностью запеть в унисон с этим тягучим голосом, который был всюду, вокруг него и в нём самом, тряс бубенцами, шалями, кудрями, удивительными, неуловимыми в снежной круговерти руками...

Кажется, он пел. Кто-то грубо вытолкнул его вон, в темноту. Вдалеке прожектора освещали фасад Госбезопасности, постового со свистком. Из окон кино на деревянный тротуар падали жёлтые и красные блики. Никого, Родион поднял голову, простёр руки с растопыренными пальцами - как тяжко и одновременно как легко под этим чистым чёрным небом. Он рухнул в грязь, поднялся, шаткой походкой преодолел полосу резкого света прожекторов, окунулся в слепящий мрак площади...

- Родион!

Этот оклик выдернул его из какого-то вялого небытия. Подхваченный Елькиным под руку, он тащился как марионетка в чужих руках.

Елькин рычал:

- Опять! Совести у тебя нет? Под их окнами? Засранец! Проспись и не пачкай нас. Поди скажи им, что ты с ними, мы в тебе больше не нуждаемся. Завтра ты скажешь им это, слышишь? Не имеешь права нас дискредитировать.

Елькин прислонил бормочущего Родиона к стене церкви.

- Не сердись, Димитрий, товарищ Елькин, - с широкой смущенной улыбкой лепетал Родион. - Я не настолько пьян, как кажется, это всё проблемы... - Кирпичная стена за плечами и вертикальное положение придавали ему уверенность. Елькин зло присвистнул.

- Мы тебя выгоним, если это случится ещё раз. Ты слышишь меня? Мы будем бойкотировать тебя, слышишь меня?

Родион напевал, мотая головой. Он пришёл в себя только в тот момент, когда получил сильный удар в лицо, а затем ещё и ещё удар, но в тот самый момент он осознал всё, под ногами вновь возникла твердь, контуры домов на другом краю площади стали чёткими, и он тихо, утратив рефлекс самозащиты и свесив голову на грудь, с детским смирением сказал:

- Хватит, Елькин. Ты прав.

- Пошли.

Они пошли бок о бок, один держал другого, и Родион на ватных ногах при почти ясной голове выглядел человеком и марионеткой одновременно. Вокруг звёзд мерцали золотые круги, а земля под ногами была то твёрдой как камень, то странно упругой. У Курочкиных теплилась лампадка. Горячечный ребёнок забылся, на окованном железом сундуке спал отец, на кровати - мать с дочкой. Шипящее дыхание младенца не заглушалось вздохами, охами, сопеньем этих существ. Родион пробрался в свой угол и ничком упал на тюфяк, уткнув лицо в красную подушку. Разбитая нижняя губа вспухла. Что делать? Где взять хоть немного подлинной ясности? У кого просить ответа? Как стать настоящим человеком?

Когда Родион открыл глаза, пели петухи и дивный свет заливал оконце. Во дворе вставший до зари Курочкин колол толстые пихтовые чурки, которые он вылавливал выше по течению по ночам, рискуя тюрьмой, а может и худшим, ведь эти дрова принадлежали государственному тресту "Северлес". На каждый удар топора земля отзывалась глухой дрожью. Родион представил себе коренастую мужскую стать в свежей утренней ясности. Направляемое его рукой стремительное синеватое лезвие описывало короткую дугу - чурка раскрывалась, и прожилки её орошались капельками смолы, похожей на сокровенную росу. Родион уже не думал, уже не страдал. Он знал, что день - тихая радость, перед которой ничто не могло устоять, - простёрся над равниной, тундрой, лесами, где таяли остатки разбегающихся теней. Во дворе разговаривали. Кто бы мог прийти в такой час? Родион не чувствовал ни страха, ни удивления, скорее, что-то вроде удовольствия, от того, что так рядом были голоса, дружеские голоса, ибо голоса, порождённые необыкновенным утром, симпатичны сами по себе, какими бы они ни были, о чём бы они ни говорили - но мысль эта была почти невыразимой.

В приоткрытую дверь просунул голову Курочкин, увидел, что Родион уже не спит, и тихо сообщил:

- К тебе пришли, Родионыч.

Из ночи, из зари, из всего этого воздушно-голубого простора, из рассеянных по свету шумов и тишины кто-то явился... Родион обнаружил, что спал не раздеваясь, с грязью на руках, в заляпанных засохшей глиной сапогах. Он ополоснулся в своём жестяном тазике и окрыленный, с чистыми руками и промытыми глазами вышел. У порога на фоне серой земли и совершенно белого неба, ожидая его, стоял некто, заросший бородой. На госте было множество сумок, прикреплённых к телу веревочками и ремешками, - двуногий ишак. И он сказал:

- Это вы?

Родион широко улыбнулся:

- Это я.

Измождённый цвет лица, густая борода лопатой, прорезанные складками щеки - всё это делало пришельца понятным Родиону.

- Много отсидел? - спросил он.

- Восемь месяцев, - отвечал тот. - Москва, потом Пермь. Михаил Иванович Костров, член партии с 1917, преподаватель истмата, левая оппозиция, ночь не спал, товарищ, прибыл в два часа. Пересыльные вагоны в нашей стране - это что-то неописуемое...

- Ну ладно, - сказал Родион, - добро пожаловать, товарищ Костров. Я уже выспался, ложись ты. Постарайся не шуметь, хозяйка и ребятишки ещё спят.

Родион пристально вглядывался в него и поверх соломенных крыш блеклого цвета в дали за ним, рисунок которых был таким чётким и чистым, что они казались доступными, и ещё дальше - в другой, потусторонний мир, в его сокровенные, озарившиеся

вдруг долины.

Не ты ли, товарищ, несёшь мне ответы, которых я ищу, жду, надеюсь поймать, как только рассеется ночь? Тот, кто их знает, должен прийти вот так, просто, не оглядываясь на звёзды, вместе с зарей. Тот, кто их знает, должен быть тяжёлым от усталости и пережитых невзгод, как ты. В наше время такой может появиться только из тюрьмы...

- Дать чего-нибудь поесть?

- Не надо. В комендатуре оказалось не хамьё, дали мне

селёдки и хлеба.

- Здесь они не хамьё, - отозвался Родион. - Верёвку на шее они нам затягивают нежно и ласково. Так что жить можно.

Без лишних слов они разломили полбуханки пышного, весом не менее трёх фунтов, ржаного хлеба, извлечённого Костровым из какой-то сумки. Родион нашёл луковицу. "Сильная вещь против цинги". Потом Костров улёгся. Устал он настолько, что уже не чувствовал тела, но после трясучих вагонов, после Хаоса, после долгого погребения в одиночке, после тошнотворных застенков кутузок на этапе вольный ночной и утренний воздух освежил его до самой души, как купание. Даже бедность лачуги и спёртый людской дух были ему приятны, а вид горячечного ребёнка возбудил в нём глухую нежность. Скинув ватник, точь-в-точь как те, что носят труженики строек большой индустрии и мукденские кули, он поймал себя на том, что напевает под нос.

А сердцу осталось
Сто двадцать ударов,
Сто двадцать ударов...

Тут его мысль приобрела такую чёткость, что ему осталось только улыбнуться в бороду: "Молчи, старое сердце. Ты мне ещё пригодишься".

Вытягиваясь в неуспевшей остыть Родионовой постели, он всё-таки кое-что сам себе запрещал, думая о встрече с этим молодым товарищем. Зачем я его обманул? Может, прежде всего мне следовало сказать: "Я сдался. Отрёкся. Капитулировал. Теперь я лишь тень коммуниста, полутоварищ, полуподлец, ибо знаю, что делаю, как и то, что думаю... Никакого доверия не заслуживаю. После этого согласен ли ты, чтобы я спал на твоем тюфяке и делил с тобой хлеб?" Его плечи медленно расправились. Соврал? Но ведь это им; всем подлецам-инквизиторам я вру и все врут, как сами они врут каждым своим словом, каждым своим действием. Какой истиной я им обязан? Он был рад, что ясные глаза Родиона уже не смотрели на него.

...Рыбацкой улицей Родион спустился к броду. Улица была обнесена оградой из ветхих пепельно-серых досок. Почва - чуть потемнее. Никаких цветовых пятен, только по низу склона пробивалась зелёная трава. Как мы смехотворно слабы и ничтожны! Ничтожны, как земляные черви, которых давят кованым каблуком, и они выживают, расчленённые. Но какая жаркая и лёгкая сила в груди! На берегу Чёрной, прозрачно струившейся в своём каменном ложе, Родион лёг на камни, чтобы напиться вдосталь прямо из потока. Студёная вода окончательно привела его в чувство.


Глава III


Используются технологии uCoz