Оглавление


Глава V


VI


Холодные ветра из краёв, где царит вечная зима, миновав перламутровые равнины Лапландии, озёра и мрачные леса Финляндии, карельскую границу, изрытую заснеженными окопами, разогнали туманы над Балтикой. Стояли совершенно ясные дни. Воздух был настолько прозрачен, что в нём, казалось, нарушались законы перспективы. На другом берегу Невы можно было различить мельчайшие детали фасадов домов, силуэты людей, профили привезённых из Мемфиса и установленных императорами на набережной сфинксов, которые четыре тысячелетия спустя вновь стали свидетелями падения империи. Увенчанные статуями стройные белые колонны и высокий позолоченный шпиль Адмиралтейства виднелись в конце пустынных проспектов, устремленных к вокзалам, где царила подавляющая светлая тишина. Трамваи, уносящие серые гроздья пассажиров, прицепившихся к их бокам, тихо взбирались на мосты, окружённые беспредельным сиянием, в котором слились бледно-голубой свет ясного неба, золотой блеск негреющего солнца, чистого, подобного ясному уму, и отблески снегов. С крыльца бывшего Сената, где сейчас бледные учёные разбирали архивы Тайной полиции, мы созерцали искрившуюся всеми цветами радуги заснеженную площадь, в центре которой возвышалась бронзовая скульптура Фальконе, император Пётр в одежде римлянина, вздыбивший своего коня на вершине скалы, перед будущим или перед бездной; и дальше, на Университетской набережной, опрятные старинные красные, белые и жёлтые особняки, навевавшие воспоминание о старой Голландии.

- Смотрите, - говорил мне профессор Лытаев, - и сохраните всё в памяти; вы, вероятно, переживёте эти времена, не то, что я. Воздух Венеции не так прозрачен и идеально светел, ибо его колеблет движение людей и жар, поднимающийся от старых камней. Здесь всё недвижно, воздух кристально чист. Ни дымящихся труб, ни шумных суетливых площадей. Я наблюдал подобный покой и прозрачность лишь на высокогорных плато Монголии. Там я понял, почему китайские художники изображют такие близкие и чистые горизонты.

Эта красота означала, быть может, наш смертный приговор. Не дымилась ни одна труба. Город умирал. И как потерпевшие кораблекрушение пожирают друг друга на уцелевшем плоту, так и нам предстоит бороться друг с другом, рабочим с рабочими. Если Большому заводу удастся увлечь остальных, мы окажемся перед лицом всеобщей стачки, поднятой против революции народом мёртвых предприятий. Это был бы бунт отчаяния, направленный против бунта организованного, добровольного, дающего надежду. Это было бы вызванное кратковременным энтузиазмом преднамеренное предательство тех из лучших людей, кто готов вступить в союз с голодом против диктатуры, ибо они не понимают, что вместе с нехваткой хлеба умирает вера миллионов, что мы в осаждённом городе всё менее свободны, всё более становимся похожи на покинутую армию, спасение которой - в терроре и дисциплине.


Низкие покосившиеся деревянные домики стояли по обеим сторонам переулка и зрительно делали его шире. В окнах виднелись комнатные растения. Впечатление уголка старого города нарушало красное кирпичное строение с высокими почерневшими и местами выбитыми окнами. Рядом, чёрная на фоне голубого неба, возвышалась труба. Светало, пейзаж приобретал всё более резкие очертания. На углу улицы виднелась постепенно удлинявшаяся вдоль почерневших от старости домов цепочка женщин. Они пришли сюда сразу же после первого гудка. Ожидали хлеба, который накануне напрасно прождали долгие часы, в метель. Наконец, когда наступил день, ставни лавочки открылись. Вызвало ли у этих женщин радость в глазах великолепие сияющего неба, совершенная ясность форм, линий и цветов, нежное переливчатое сверкание снега?

- Какая хорошая погода! - раздался шёпот.

- Да, - горько прозвучал ответ, - но долго ли нас заставят ждать?

Проходили тоскливые часы. Обсуждали новости, нищету, слухи, идеи.

- Вы помните, сколько до войны стоили яйца?

- Он бьёт её, говорю вам, это настоящая мученица, такая тихая, словно святая.

- Тогда они реквизировали у него и лошадей, и муку, и всё, не осталось ничего, только пойти по миру, Боже мой, Боже мой...

- Если придут англичане, вот увидите, всех, кто хоть пальцем пошевелил ради коммунистов, повесят...

- Всех?

- Да, всех, всех...

- Помните Михея Михеича, нашего толстячка?

60-я коммунальная булочная возле Большого завода занимала лавочку этого толстячка, про которого одни говорили, что его убили рабочие, а другие утверждали, что видели его в городе, идущего с важным видом и с портфелем в руках. На его месте за пустым прилавком в душном и холодном помещении, где пахло плохо пропечённым хлебом, дохлыми крысами из подпола и едким потом из-под овчинных полушубков, теперь стояли двое тощих служащих, которые брали продовольственные карточки, отрезали от них прямоугольники и швыряли в протянутые узловатые руки куски мягкого словно глина чёрного хлеба. Неожиданно одна из женщин разразилась рьщаниями:

- У меня украли карточку, украли, она только что была здесь...

Получившие свой хлеб толпились вокруг неё, другие проходили мимо, толкаясь, сжимая в руках драгоценные бумажки с печатью коммуны. Очередь зашумела:

- Что? Что?

Волнение нарастало.

- Гражданки! - кричал изнутри один из служащих.

- Что? Что?

Те, кто ждали снаружи, увидели, как от входа отхлынула группа безутешных женщин.

- Хлеба больше нет.

- Когда будет?

- Ничего не знаю, - говорил, высморкавшись в кулак, появившийся на пороге служащий. - Спросите у комиссаров.

Лавочка оставалась открытой и пустой, так как оба парня должны были присутствовать в ней восемь часов. Они ухмылялись.

- Что мы можем поделать, гражданочки, мы такие же, как и вы.

В глубине над пустым прилавком висел большой кусок красного ситца, на которым белыми буквами было написано:

Трудящиеся хотят
Хлеба, Мира, Свободы!

Большой завод километрами тянулся по заснеженным полям приморского предместья. В пустых цехах завывал ветер. Вагонетки, беспорядочно стоявшие возле старых покривившихся рельс, походивших под снегом на переплетения окаменевших змей, оставшиеся неразгруженными вагоны, покрытые снежным панцирем, брошенные на путях маленькие локомотивы, нагромождения железного лома, который раньше был станками, усеивали эту пустыню. Трубы иногда ещё выпускали прерывистые струи чёрного дыма. Жизнь концентрировалась в вестибюлях, где пахло копотью, машинным маслом, ржавым металлом. Большими бледными лунами свисали электрические лампы; серый рассвет проникал сквозь грязные стёкла высоких окон, а там, где они были выбиты, виднелись правильные прямоугольники голубого неба.

77-миллиметровые пушки, казалось, нацелили на него свои жерла. Рычаги поворачивались с усталым одышечным скрипом. Работники терялись среди станков, преследуемые холодом, усталостью и голодом, подавленные ощущением затерянности в пустыне. Они говорили:

- Это завод? Скорее уж кладбище... Теперь неизвестно, что это такое. Мы уже не рабочие: никчемные доходяги, халтурщики, негодяи, вот кто мы такие. Кто-то ломает станки, чтобы из деталей делать зажигалки. Кто-то ворует латунную проволоку для силков на зайцев. Кто-то тащит уголь, машинное масло, керосин. Кто-то даже не умеет работать. Вот во что мы превратились. Просто замечательно!

Несколько унылых групп возились вокруг локомотивов: и это были те же самые люди. Они воровали, как и остальные. Испытывали мрачный ужас перед самими собой, судьбой, комиссарами, Антантой, всем, что, убивая завод, убивало и их. Посылали делегации к председателю Совнаркома Северной Коммуны. Истощённые пролетарии в старых дырявых башмаках, словно усталые патрули, наполняли узкие коридоры Смольного своим топотом. В большом рабочем кабинете диктатора, среди ковров, кожаной мебели, никелированных телефонов, развешанных по стенам карт, на которых жирными красными чертами была отмечена линия фронта, сомкнувшегося вокруг республики, трусливая неуверенность охватывала самых пылких. Что делать? Фронт близок. Нет хлеба, деньги - всего лишь бумажки, крестьяне отказывают в зерне. Держаться, держаться или подохнуть, чёрт побери! Но пришли только сказать, что держаться больше невозможно...

- Садитесь, товарищи, - тихо говорил председатель. Делегация рассаживалась на диване, слишком далеко, на креслах, слишком мягких. Смущённые люди пугливо молчали.

- Дела, значит, не идут?

Старик, который в 1905 году участвовал в гапоновской манифестации, морщинистый, словно китайская маска, поднимался, чтобы обрести больше уверенности, и наконец восклицал:

- Точно, не идут. Нет больше сил держаться! Завод уже ни на что не похож.

Председатель тоже поднимался, внимательный, всезнающий - знающий и то, что следует выслушать до конца, потом показать карты, привести цифры, пообещать, позвонить в Коммуну; и то, что, в сущности, сделать абсолютно нечего. (Но всегда можно продержаться на час, на день, на неделю дольше; и, быть может, этот час, этот день, эта неделя окажутся решающими.) Он отвечал тихим голосом, совсем непохожим на тот, который слышали на собраниях. Говорил о голодной и ограбленной Германии, недавно пролившейся крови Либкнехта, революции, зреющей в Европе. Кто бы из этих людей пришёл к нему на подмогу? Как составлялась делегация? Ему сообщили, что в неё входят не противники, а беспартийные, один или два сочувствующих... Кто?

Это оказался ещё нестарый человек с тяжёлым подбородком, который говорил заученно, словно на собрании. Рабочий класс будет бороться до конца! Каждый исполнит свой долг перед Интернационалом! Лишь бы улучшилось снабжение продовольствием; пусть заводу выделят особые пайки, обещанные месяц назад... То, что он говорил, звучало странно фальшиво, хотя по сути было глубоко верным и это следовало высказать; чувствовалось, что говорящий лжёт, говоря правду. ("Ты хочешь войти в заводской комитет"...)

В день, когда женщины, отстояв всё утро перед дверями булочных, вернулись домой без хлеба, совет делегатов, впрочем, тайный, расклеил по стенам довольно хорошо отпечатанные листовки с призывом к пролетариям завода взять свою судьбу в свои руки. Забастовка началась. О ней на все лады сообщали комитетские телефоны. Из трёх тысяч семисот рабочих в семь часов к станку встали менее двух тысяч. Мастер-механик Хиврин пришёл в правление в фуражке набекрень, с папиросой в зубах и зло заявил, что станки больше не работают.

- Авария, в которой я не разбираюсь, пришлите инженеров.

Он сообщил это как хорошую новость. Группы левых эсеров и меньшевиков совещались всю ночь.

- Пора кончать.


Тысяча человек заполняла вестибюль. Над головами возвышалась трибуна, огороженная куском рельса. Рядом, за покрытым красной материей столом, стоявшем на небольшом возвышении, заседал секретариат собрания. Тимофей звонил в председательский колокольчик.

- Слово Корягину.

Собрание длилось уже больше двух часов, хаос не прекращался. Секретаря коммунистической ячейки освистали.

- Хлеба! Хлеба! Не надо речей!

- Знаем мы твою болтовню!

Когда он, худой и бледный, в военной гимнастёрке, неуверенно спускался с шаткой трибуны, два здоровых разгневанных парня схватили его плечи и начали трясти.

- Скажи, ты не звонил в ЧК? Попробуй только!

Усталый Тимофей, довольный инцидентом, потому что он накалил температуру в зале, управлял возмущением, воздев свои большие руки.

- Не нервничайте, товарищи! Мы - сила!

Но Корягин рассеял гнев этой тысячи человек своим смущённым рассказом, вставляя некстати слова, что вызывало смех. Он рассказал о своей поездке в деревню под Тверью, как по возвращении у него отобрали три мешка муки. Товарищи считали, что он находился в отпуске по болезни.

- Нажраться захотел! Сволочь! - крикнул кто-то.

Эпитет, казалось, прилепился к этому здоровяку с красной и потной мордой, запутавшемуся в своей тираде об империализме. Тимофей страдал. Тысяча человек и ни одного голоса! Сколько страданий, сколько бунтов и ни одного голоса! Электрические лампы, подвешенные на металлических балках, печальным светом освещали тысячу голов в меховых шапках или бесформенных фуражках. Эти негармоничные, бескровные лица, угловатые очертания, землистого цвета одежды - внешне всё было хорошо, но стало как будто беднее, мельче, а ведь это была та же людская масса, под напором которой в мартовские дни рухнула трехсотлетняя монархия (потому что в этих кварталах, как и сегодня, не было хлеба; только тогда жили всё-таки значительно лучше); та же людская масса, которая в июле неожиданно обрушилась на город, словно наводнение, готовое всё смести на своём пути; та же масса, которую в октябре голос Троцкого призвал взять власть... Та же и всё-таки не та, уже иная - несостоятельная, дезорганизованная, без души: словно человек, которого узнавали по твёрдому подбородку, волевому виду, прямым речам и вдруг обнаружили обескровленным, вялым, с блуждающим взглядом подыскивавшим слова. Тимофей кусал губы. Эта толпа обескровлена. Лучшие ушли. Многие мертвы. Восемьсот мобилизованных за полгода. Естественно, не осталось ни одного голоса. Леонтий, говорят, умер на Урале: это был голос, да к тому же голова. Клим сражается на Дону, Керк чем-то руководит, Лукин, где Лукин? Перед глазами Тимофея прошли бывшие, три или четыре ряда людей, сменившие друг друга поколения, возвысившиеся и исчезнувшие за один год. Уехавшие во главе армии, во главе государства, мёртвые, с пробитыми головами, сошедшие под звуки похоронных маршей в могилы на Марсовом поле. Революция поглощает нас. А те, кто остаётся - без голоса, ибо они пассивны, ведомы, не столь храбры - те, кто...

- Довольно! Довольно! - кричали Корягину. - Наслушались тебя, хватит.

Сам Тимофей не умел говорить на собраниях. На трибуне перед его васильковыми глазами всё мутилось, он видел перед собой лишь манящий и вызывающий судорогу словно бездна туман. Голос его, слишком слабый, не был далеко слышен; его мысли сводились к лаконичным формулам, не составлявшимся в складные фразы; он уже всё сказал, а его продолжали слушать; и, обладая слишком ясным умом, он считал, что ему не хватает дыхания, что он не умеет ставить проблемы, сразу же предлагая готовые решения. Всё казалось ему потерянным, когда в глубине зала открылась дверь и вошёл Гольдин. Обрадованный Тимофей громко зазвонил в колокольчик, призывая к тишине.

- Ограничьте выступающих!

Тимофей сделал вид, что не слышит. Сейчас не время! Он поднялся.

- Слово имеет Гольдин.

Раздались хлопки. Резкий свист взвился и оборвался. Головы, кулаки, плечи беспорядочно задвигались. Гольдин, опершись на кусок рельса перед собой - приятно ощущать ладонями его холод, - завладел трибуной. Он склонился к толпе, вобрав голову в плечи; встречаясь с кем-нибудь взглядом, подобным чёрной вспышке, переводил его дальше, оставляя след ожога. Раздалась его горячая, с первых же слов воодушевляющая речь:

- Вспомните, люди лишённые хлеба! Как мы изгнали царя и его присных, министров, генералов, капиталистов, полицейских?

- Помним! - произнёс сдавленный голос.

- Когда это было? Вчера!

...То, что мы могли вчера, мы можем сегодня. Что такое революция, революция, которая расстреливает буржуев, завоёвывает Украину, заставляет трепетать мир? Кремль, Смольный, декреты, наркомы? Полноте! (При этих словах громкий смех вырвался из его большого страстного рта; и этот заразительный смех, тотчас замерший у него на губах, распространялся всё дальше, открывая людям очевидные вещи.)

- Революция - это мы! Вы и я! То, чего хотим мы, хочет революция, поймите.

(Прогремела апострофа.)

...Вы там, производители декретов!

Люди начинали ощущать свою силу. Они выходили из оцепенения, воодушевлённые, вновь мечтающие о подвиге.

- Украина пылает, это негасимый очаг. Мы ещё не знаем, что такое сила народа! Но не следует сводить её законами на нет. Нам не страшны ни лишения, ни жертвы, мы сметём то, что пытается её потушить. Требуем свободы для рабочих, децентрализации, равенства трудящихся, индивидуального выделения довольствия, двухнедельного оплачиваемого отпуска, чтобы каждый пролетарий мог отправиться за продуктами к своему брату крестьянину! То, чего мы требуем, мы в силах взять...

В вестибюле, под стальными балками нарастал гул. Люди исступлённо хлопали, восторженные крики раздавались вокруг темноволосого, костистого, всклокоченного человека в чёрной рубашке, длинные нервные руки которого сжимали стальной брус. Тимофей подумал: "Остаётся только поставить на голосование всеобщую стачку". Двое вновь прибывших с трудом прокладывали себе дорогу к трибуне.


Аркадий сел на лестнице, чтобы быть на голову выше собравшихся, но не слишком привлекать внимание. Он тотчас попытался распознать среди всех этих лиц агитаторов, явившихся извне. Никого не узнав, разозлился.

Антонов тяжело поднялся по деревянным источенным червями ступеням. На его толстой шее крепко сидела маленькая голова с красным лицом. Поначалу его приняли за заводского рабочего.

- Прошу слова.

Его звучный грубый голос разнёсся по всему вестибюлю.

- Товарищи...

- Эй, я ещё не дал тебе слова, - бросил Тимофей.

Гольдин пожал плечами. Антонов, делая вид, что уважает волю секретариата, но подавлявший её самим своим присутствием на трибуне, спокойно ждал, когда ему позволят говорить. Он изучал зал. Его маленькие серые глаза ловили выражения и жесты, расшифровывали почти все шёпотом произнесённые слова. Впечатление было неплохим, к нему пришла уверенность. Секретариат не счёл собрание достаточно "разогретым", чтобы помешать ему говорить. Он произнёс:

- Товарищи! (он верно рассудил, решив не использовать привычную формулу "от имени комитета партии").

...Совершенно очевидно, что... (и красная шея, плечи, расширенные полушубком, большие руки каменотёса, покоившиеся на поручнях, подчёркивали его уверенность в себе).

... положение рабочего класса становится нетерпимым...

В глубине аудитории зародился тихий одобрительный шёпот. Чёрт возьми! Они это поняли! Я тебе верю, положение нетерпимо!

- ...Мы подыхаем с голоду. Уже три дня булочные не выдают хлеба. Это неслыханный скандал! Чего стоят бумажные деньги? У всех нас полны карманы рублей, но от маленького пайка наши дела пошли бы лучше. Запрещение индивидуального выделения довольствия приносит больше зла, чем добра... Это следует изменить! Это изменится, если мы захотим! Мы делали революцию не для того, чтобы прийти к такой нужде.

Теперь не ясно было, выступает ли он за или против стачки, за или против власти. Он почти слово в слово повторял предыдущие речи, но в более определённой форме. Теперь, уверенный в себе, непринуждённый, он во весь голос обличал нищету, поддержанный этой тысячью человек. Гольдин рисовал в блокноте геометрические фигуры. "Какой демагог! - думал он. - Было ошибкой давать ему слово".

- Сегодня утром Исполком решил сформировать, отобрав по пятьдесят человек из каждых двухсот пятидесяти, новые продотряды, которые должны выступить через три дня. В Саратове есть зерно, идите и возьмите его! Не теряйте ни часа!

Повсюду головы беспорядочно двигались, словно качались колосья перед грозой.

- Коммуна посылает вам четыре вагона продовольствия: консервы, сахар, рис, пшеничную муку со складов, захваченных у империалистов славной армией рабочих и крестьян...

("Что?" - "Что он сказал?" - "Четыре вагона?" - "Риса?" - "Да, риса и консервов, слышишь?" - "Слушай, слушай!")

...Создавайте завтра, сегодня вечером, группы, которые приступят к распределению... Чтобы ни один фунт риса не был украден бюрократами и перекупщиками!

("Когда они прибывают, вагоны?" - "Дайте говорить!" - "Не прерывайте!")

Я сказал - завтра! Но с этой трибуны говорили о забастовке. Товарищи, в ваших цехах на ремонте семь локомотивов и тридцать пушек. Каждый день задержки локомотивов усиливает голод. Каждый день задержки пушек увеличивает опасность. Тот, кто этого не понимает, дурак! Пусть он покажется!

Антонов передохнул. На его висках выступил пот. Он сорвал пуговицы на воротнике. Победитель - с обещанными вагонами продовольствия, - возвышаясь во весь рост, он бросил вызов невидимому врагу:

- Пусть он покажется!

Сбросив подбитое овчиной пальто, остался в выцветшей рубашке, прорванной на локте, неотличимый от окружающих. Он знал, что нужно обругать эту толпу, которая могла бы ему не поддаться, крикнуть им в лицо то, что они хотели крикнуть ему, слиться в одно целое с ними - против них - в гневе и ругани. Настал момент нападения.

- ...Трусы, бездельники, негодяи, предатели, пособники Антанты, сообщники генералов, подлецы, думающие только о своей шкуре и своём брюхе, которым хочется набить брюхо, когда осаждённая Россия голодает! Пусть они знают, что для них уже отлита пролетарская пуля!

Произнеся эту угрозу, он неожиданно завершил свою диатрибу успокаивающим утверждением, которое, как он и рассчитывал, вызвало аплодисменты:

- Но клянусь, среди нас нет ни одного предателя!

Аркадий слушал с восхищением. Антонов до конца использовал своё преимущество:

- Вы знаете, что на этой неделе мы нашли пятьдесят ружей в подвале церкви Святого Николая?

Это были старые коллекционные ружья, положенные в могилы во время первой турецкой кампании.

- ...Что агенты Антанты замышляют взорвать форты Кронштадта?

Они были бы не против; но об их замыслах имелись лишь пристрастные донесения одного двойного агента.

- ...Что ЧК только что раскрыла новый заговор?

ЧК искала, это правда, такой заговор...


Собрание завершалось замешательством и поражением. Какой-то рабочий зачитывал текст резолюции:

- ...Мощные руки пролетариата безжалостно разрушат... "Вечно эти клише", - подумал Тимофей. Сидя на плечах двух парней, которых слегка покачивало волнение толпы, он кричал:

- Цех "Б" собирается отдельно!

Нужно постараться собрать в этом разгроме надёжных людей. Гольдин увёл его.

Ночь застигла их на границе шума и тишины, когда какой-то бородатый гигант с голубыми прожилками на шее и висках, размахивая руками, бросился им навстречу. Он мог показаться пьяным. С распахнутым на груди пальто, полными слёз глазами, он поднял перед ними свои чёрные руки, похожие на затвердевшие корни, готовые уцепиться за всё, что угодно.

- Вот мы какие! - закричал он. - Как собаки! Рычат, когда урчит голодное брюхо. И замолкают, когда им бросают кость. Посмотрите на меня, товарищи, братцы, я тоже такой. Это нищета, братцы, сделала нас такими!

Он обеими руками вцепился в пальто Гольдина. Посмотрел тревожным и мятежным взглядом, подобным водоёму, взволнованному до самых глубин, в чёрные глаза перед собой.

- И всё-таки, - пробормотал вдруг, разжав руки, - эти руки, если бы ты знал, что они сделали и что бы они могли ещё сделать, если бы ты знал, товарищ...

Три человека краткое мгновение смотрели лишь на эти две большие руки, страшные, но дрожавшие от усталости, которые казались обожжёнными.


Глава VII


Используются технологии uCoz